После такого вступления он начал говорить о могуществе и действиях кардинала, этого несравненного министра, превзошедшего всех прежних министров и служащего образцом для будущих, прибавив, что могуществу его никто не сопротивляется безнаказанно.
После этой второй части своей речи, устремив ястребиный взгляд на Бонасиё, он предложил ему подумать о трудности его положения.
Лавочник уже все обдумал: он посылал к черту ту минуту, когда ла-Порт вздумал женить его на своей крестнице, а еще больше ту, когда эта крестница была принята к королеве для присмотра за бельем.
Основанием характера Бонасиё был глубокий эгоизм с примесью скряжничества и чрезвычайной трусости. Любовь его к молодой жене была чувством второстепенным и не могла выдержать борьбы с врожденными чувствами, которые мы поименовали.
Бонасиё действительно задумался над тем, что ему сказали.
– Но, г. комиссар, сказал он хладнокровно, – поверьте, что я знаю и уважаю больше всякого другого заслуги несравненного кардинала, под управлением которого мы имеем честь находиться.
– В самом деле? спросил комиссар с сомнением; – но если б это было действительно так, за что же вы были бы в Бастилии?
– За что я в Бастилии? сказал Бонасиё, – вот чего я не могу сказать вам, потому что сам не знаю, но наверно уже не за умышленное.
– Между тем должно быть вы сделали преступление, потому что вас обвиняют в государственной измене.
– В государственной измене! вскричал ужаснувшийся Бонасиё, – в государственной измене! Как можно допустить, чтобы бедный лавочник, ненавидящий Гугенотов и гнушающийся Испанцами, был обвинен в государственной измене? Подумайте сами, ведь это дело существенно невозможное.
– Г. Бонасиё, спросил комиссар, глядя на обвиненного так, как будто его маленькие глаза имели способность читать в глубине души, – вы женаты?
– Да, отвечал дрожа лавочник, чувствуя, что это обстоятельство запутывает дело, – то есть, у меня была жена.
– Как! у вас была жена! Что же вы с ней сделали, если ее нет больше у вас?
– У меня ее похитили.
– А! у вас ее похитили! сказал комиссар.
При этом и Бонасиё почувствовал, что дело все больше запутывалось.
– Ее похитили! сказал комиссар, – А знаете ли вы, кто ее похитил?
– Я думаю, что знаю.
– Кто он такой?
– Не забудьте, что я не утверждаю, г. комиссар, я только подозреваю.
– Кого же вы подозреваете? отвечайте откровенно.
Бонасиё был в величайшем затруднении, следовало ли ему скрывать или говорить все как было. Если ничего не сказать, то могли бы подумать, что он знает слишком много, чтобы во всем признаться, если же сказать все то, видна будет его откровенность. Он решился сказать все.
– Я подозреваю, сказал он, – человека большого роста, смуглого, с важным лицом, похожего на вельможу, он несколько раз следил за нами, как мне казалось, когда я ждал жену У калитки Лувра, чтобы проводить ее домой.
Комиссар обнаружил какое-то беспокойство.
– А как его зовут? сказал он.
– О! что касается до имени его, то я его не знаю; но ручаюсь вам, что если я когда-нибудь встречу его, то узнаю тотчас же, даже среди тысячи человек.
Лоб комиссара нахмурился.
– Вы говорите, что узнали бы его среди тысячи, продолжал он.
– То есть, сказал Бонасиё, заметив, что проговорился, – то есть…
– Вы сказали, что узнали бы его, сказал комиссар: – это хорошо, довольно на сегодня, прежде чем мы пойдем дальше, надо уведомить кое-кого, что вы знаете похитителя жены вашей.
– Но я не сказал вам, что знаю его, отвечал Бонасиё в отчаянии: – я сказал напротив…
– Уведите пленника, сказал комиссар двум часовым.
– Куда же вести его? спросил часовой.
– В тюрьму.
– В которую?
– Боже мой! все равно, в которую-нибудь, лишь бы она крепко запиралась, сказал комиссар, с равнодушием, проникнувшим ужасом бедного Бонасиё.
– Увы! сказал он сам себе: – несчастие пало на мою голову; жена моя сделала какое-нибудь ужасное преступление, меня считают ее сообщником и накажут вместе с нею; она верно проговорилась, призналась в том, что мне все сказала, женщина так слаба! В тюрьму! все равно, в какую-нибудь! каково! ночь пройдет скоро, а завтра будут колесовать, повесят! Ох, Боже мой! Боже мой! сжалься надо мною!
Не обращая ни малейшего внимания на вопли Бонасиё, к которым впрочем они привыкли, стражи взяли пленника под руки и повели, между тем как комиссар писал наскоро письмо, которого ожидал секретарь.
Бонасиё не смыкал глаз, не оттого чтобы его тюрьма была слишком неприятна, но потому что тяжелые мысли беспокоили его. Он всю ночь просидел на скамье, дрожа при малейшем шуме, и когда первые лучи солнца проникли в его комнату, ему показалось, что заря приняла мрачные оттенки.
Вдруг он услышал шум отодвигавшейся задвижки дверей и сделал ужасный скачок. Он думал, что идут за ним, чтобы вести его на эшафот, и потому, когда он увидел, что вместо палача вошли знакомые ему комиссар и секретарь, то готов был броситься им на шею.
– Ваше дело очень запуталось со вчерашнего вечера, сказал ему комиссар, – и я советую вам сказать всю правду, потому что только раскаяние ваше может смягчить гнев кардинала.
– Но я готов сказать всё что знаю, отвечал Бонасиё. Допрашивайте, пожалуйста.
– Где ваша жена?
– Я уже сказал вам, что ее похитили.
– Но по вашей милости она вчера в пять часов вечера убежала.
– Жена моя убежала! сказал Бонасиё. – О, несчастная! клянусь вам, что если она убежала, то я в этом не виноват.
– Что вы делали у д’Артаньяна, вашего соседа, с которым вы имели вчера совещание?
– Ах да, г. комиссар, это правда, признаюсь, я сделал глупость. Я был у д’Артапьяна.
– Какую цель имело это посещение?
– Я просил его помочь мне отыскать жену мою. Я думал, что имею право требовать её. Кажется, я ошибался, и прошу вас извинить меня в этом.
– А что отвечал вам д’Артаньян?
– Д’Артаньян обещал помочь мне; но я скоро убедился, что он обманывал меня.
– Вы обманываете правосудие. Д’Артаньян сделал с вами условие, и по этому условию он обратил в бегство полицейских, которые задержали вашу жену и освободил ее от преследования.
– Д’Артаньян похитил жену мою! Ах, что вы говорите!
– К счастью, д’Артаньян в наших руках и вы будете с ним на очной ставке.
– А! право, я ничего лучшего не желаю, сказал Бонасиё, я очень рад увидеть знакомое лицо.
– Приведите д’Артаньяна, сказал комиссар сторожам.
Сторожа привели Атоса.
– Г. д’Артаньян, сказал комиссар, обращаясь к Атосу, расскажите, что было между вами и этим господином.
– Но это не д’Артаньян, сказал Бонасиё.
– Как! это не д’Артаньян? сказал комиссар.
– Совсем не он, отвечал Бонасиё.
– Как же зовут этого господина? спросил комиссар.
– Не могу вам сказать, потому что я его не знаю.
– Как, вы его не знаете?
– Нет.
– Вы никогда не видали его?
– Видел, но не знаю его имени.
– Имя ваше? спросил комиссар.
– Атос, отвечал мушкетер.
– Но это не есть имя человека, это название горы, сказал бедный комиссар, начинавший терять соображение.
– Это мое имя, сказал спокойно Атос.
– Но вы сказали, что вас зовут д’Артаньяном.
– Я?
– Да, вы.
– То есть мне сказали: вы господин д’Артаньян? Я отвечал: вы так полагаете? Стражи сказали, что они в том уверены. Я не хотел противоречить им. Впрочем, я мог ошибаться.
– Милостивый государь, вы смеетесь над правосудием.
– Нисколько, сказал спокойно Атос.
– Вы д’Артаньян?
– Видите, вы еще раз говорите мне то же самое.
– Но, сказал в свою очередь Бонасиё, – я говорю вам, г. комиссар, что тут не может быть никакого сомнения. Г. д’Артаньян жилец мой, следовательно я должен знать его, тем более, что он не платит мне за квартиру, Д’Артаньян молодой человек, девятнадцати или двадцати лет, не больше, а этому господину не меньше тридцати лет. Д’Артаньян служит в гвардии Дезессара, а этот господин из роты мушкетеров де-Тревиля; посмотрите на мундир.
– Это правда, проговорил комиссар, – это правда.
В эту минуту дверь быстро отворилась и вошедший в сопровождении часового почтальон подал комиссару письмо.
– О, несчастная! вскричал комиссар.
– Как! что вы говорите? о ком? Надеюсь, не о жене моей?
– Напротив, о ней. Ваше дело идет славно, нечего сказать.
– Ах! сказал раздраженный лавочник, – скажите пожалуйста, каким образом мое дело может принять худший оборот от того, что делает жена моя в то время, когда я нахожусь в тюрьме!
– Потому что то, что она делает, есть следствие плана, составленного вами обоими, адского плана!
– Клянусь вам, г. комиссар, что вы в величайшем заблуждении, что я решительно ничего не знаю о том, что должна была делать и что сделала жена моя, и если она наделала глупостей, то я отказываюсь от нее, не одобряю ее, проклинаю ее!
– Если вы не имеете больше надобности во мне, сказал Атос комиссару, – то отошлите меня куда-нибудь; ваш Бонасиё очень скучен.
– Отведите пленных в тюрьму, сказал комиссар, указывая одним жестом на Атоса и Бонасиё, и пусть их стерегут как можно крепче.
– Но если ваше дело касается до д’Артаньяна, то я не вижу, как могу я заметить вам его, сказал Атос с обычным спокойствием.
– Делайте что я приказываю, сказал комиссар, – и под величайшею тайной; – слышите!
Атос последовал за стражей, пожав плечами, а Бонасиё с воплями, способными растрогать сердце тигра.
Лавочника привели в ту же тюрьму, где он провел ночь, и оставили его там на весь день. Бонасиё во весь этот день плакал, как настоящий лавочник; он сам сказал, что не был военным. Впрочем около девяти часов, в ту минуту, когда он решался лечь в постель, он услышал шаги в коридоре. Шаги приблизились к его темнице, дверь отворилась, стражи вошли.
– Идите за мной, сказал полицейский чиновник, который пришел со стражей.
– Идти за вами! сказал Бонасиё: – идти за вами в эту пору! куда же это, Боже мой?
– Куда нам велено отвести вас.
– Но это не ответ.
– Единственный, который мы можем дать вам.
– Ах, Боже мой, Боже мой, шептал бедный лавочник, – теперь-то я пропал!
И он машинально, без сопротивления, последовал за пришедшей за ним стражей.
Он прошел через тот же самый коридор, по которому вели его прежде, прошел первый двор, потом через другой корпус дома, наконец у наружных ворот увидел карету, окруженную четырьмя верховыми. Его посадили в эту карету, полицейский чиновник сел с ним, дверцу заперли на ключ и оба очутились в подвижной темнице.
Карета двинулась медленно, как погребальная колесница; сквозь решетку пленный видел только дома и мостовую; но Бонасиё, как настоящий парижанин, узнавал каждую улицу по заборам, вывескам и фонарям. Подъезжая к улице Св. Павла, где обыкновенно казнили осужденных, он чуть не лишился чувств и перекрестился два раза. Он думал, что карета должна тут остановиться. Но она проехала мимо.
Далее им еще раз овладел страх, когда проезжали мимо кладбища Св. Иоанна, где погребали государственных преступников. Одно обстоятельство немного его успокоило, именно то, что прежде нежели хоронили их, обыкновенно отрубали им головы, а его голова была еще на плечах. Но когда он заметил, что карета поехала по направлению к Гревской площади, когда увидел острые крыши ратуши, когда карета въехала под свод, он думал, что все уже для него кончено, хотел исповедоваться полицейскому чиновнику и на отказ его поднял такой жалобный крик, что чиновник объявил ему, что заткнет ему рот, если он не перестанет оглушать его.
Эта угроза немного успокоила Бонасиё: если бы хотели казнить его на Гревской площади, то не стоило бы затыкать ему рот, потому что почти уже доехали до места. Действительно, карета проехала роковую площадь, не останавливаясь. Оставалось опасаться только Трагуарского креста, и в самом деле карета поехала по направлению к этому месту. Тут уже не оставалось никакого сомнения; у Трагуарского креста наказывали второстепенных преступников. Бонасиё льстит себе, считая себя достойным Св. Павла или Гревской площади; у Трагуарского креста должны были окончиться путешествие его и участь! Он не мог еще видеть этого несчастного креста, но как будто чувствовал уже, что приближался к нему. Когда он был в двадцати шагах от него, то услышал шум и карета остановилась. Это было выше сил бедного Бонасиё, подавленного уже столькими испытанными им ощущениями. Он издал слабый стон, который можно было принять за последний вздох умирающего, и лишился чувств.
XIV. Менгский знакомец
Страх Бонасиё был напрасен: причиной стечения народа было не ожидание зрелища казни, а желание полюбоваться на человека, уже прежде повешенного.
Карета, остановившаяся на минуту, двинулась дальше, проехала сквозь толпу, продолжая путь в улицу С. Оноре; потом поворотила в улицу Добрых Детей и остановилась у небольших ворот одного дома.
Ворота отворились, и двое стражей приняли на руки Бонасиё, поддерживаемого полицейским чиновником; втолкнули его на крыльцо, заставили подняться по лестнице и посадили в передней.
Все эти движения они делал машинально.
Он шел как во сне, видел все предметы как в тумане, уши его слышали звуки, не понимая их; в эту минуту могли бы казнить его, и он не сделал бы ни одного движения для своей защиты и не испустил бы звука для просьбы о пощаде.
Таким образом он оставался на скамье, опершись спиною в стену, свесив руки вниз, на том же месте, куда его посадили стражи.
Между тем осмотревшись кругом, он не заметил ничего страшного; ничто не доказывало, чтоб он подвергался действительной опасности; скамейка была довольно мягкая, стены были покрыты прекрасною кордуанскою кожей; большие занавесы красного дома висели на окнах, поддерживаемые золотыми ручками; мало-помалу он начал понимать, что страх его был преувеличен, и наконец начал поворачивать голову вправо и влево, вверх и вниз.
Так как этому движению никто не противился, то он сделался смелее, рискнул переставить сперва одну ногу, потом другую, наконец с помощью обеих рук приподнялся со скамейки и встал на ноги. В это время офицер, приятной наружности, продолжая разговаривать с особой, находившеюся в соседней комнате, приподнял портьеру и, обращаясь к пленнику, спросил:
– Вы Бонасиё?
– Да, милостивый государь, к вашим услугам, проговорил, дрожа всем телом, лавочник.
– Войдите, сказал офицер.
И посторонился настолько, чтобы лавочник мог пройти. Бонасиё повиновался без возражений и вошел в комнату, где, казалось, его ожидали.
Это был большой кабинет, стены которого были украшены разными оружиями; воздух в нем был спертый и удушливый, и в камине разведен был огонь, несмотря на то что это было еще в конце сентября. Квадратный стол, покрытый книгами и бумагами, сверх которых был развернут огромный план ла-Рошели, занимал средину комнаты.
Перед камином стоял человек среднего роста, высокомерного и гордого вида, с проницательными глазами, широким лбом, худощавый лицом, казавшимся еще продолговатее от эспаньолки и усов. Хотя ему было не больше тридцати шести или семи лет от роду, но волосы, усы и эспаньолка были с проседью; за исключением шпаги, все в нем показывало военного, и большие сапоги его, слегка покрытые пылью, доказывали, что в этот день он ездил верхом.
Это был Арман-Жан Дюплесси, кардинал Ришельё, не такой как его обыкновенно изображают, разбитый как старик, страдающий как мученик, с расслабленным телом, глухим голосом, погруженный в большое кресло, как в преждевременную могилу, существующий только силою своего гения и поддерживающий борьбу с Европой только неутомимым трудом мысли; но такой, каким он действительно был в то время, то есть ловкий и любезный кавалер, уже слабый телом, но поддерживаемый моральною силой, делавшею его одним из самых необыкновенных людей, когда-либо существовавших; готовящийся, наконец, после поддержки герцога Невера в Мантуе, после взятия Нима, Кастры и Иозеса, к изгнанию Англичан с острова Ре и к осаде ла-Рошели.
С первого взгляда ничто в нем не обозначало кардинала, и тем, кто не знал его в лицо, невозможно было угадать, перед кем они находились.
Бедный лавочник стоял у дверей, между тем как глаза описанной нами особы устремились на него и, казалось, хотели проникнуть глубину его мысли.
– Это и есть Бонасиё? спросил он после минутного молчания.
– Точно так, отвечал офицер.
– Хорошо, дайте мне вот эти бумаги и оставьте нас.
Офицер взял со стола указанные бумаги, подал их и, поклонившись до земли, вышел.
Бонасиё узнал, что бумаги эти были допросы его в Бастилии. По временам стоявший у камина кардинал отводил глаза от бумаги и устремлял на бедного лавочника такие проницательные взгляды, как будто хотел проникнуть в глубину души его. После десятиминутного чтения и десяти секунд наблюдения, кардинал все понял.
"Эта голова никогда не участвовала в заговоре, сказал он про себя, – но все равно, все таки посмотрим".
– Вы обвинены в государственной измене, сказал протяжно кардинал.
– Это мне уже говорили, сказал Бонасиё, – но клянусь вам, что я об этом ничего не знал.
Кардинал скрыл улыбку.
– Вы были в заговоре с женой вашей, с г-жей де-Шеврёз и с герцогом Бокингемом.
– Действительно, я слышал от нее все эти имена.
– По какому случаю?
– Она говорила, что кардинал Ришельё привлек герцога Бокингема в Париж, чтобы погубить его и королеву.
– Она это говорила? спросил кардинал с гневом.
– Да; но я сказал ей, что глупо говорить подобные вещи, и что кардинал неспособен…
– Молчите, вы глупы, сказал кардинал.
– То же самое говорила мне и жена.
– Знаете ли вы, кто похитил жену вашу?
– Нет.
– Но вы имеете подозрения?
– Да; но эти подозрения, кажется, не понравились г. комиссару, и я не подозреваю уже никого.
– Ваша жена убежала; знаете ли вы об этом?
– Нет, я узнал об этом только в тюрьме от г. комиссара, человека очень любезного.
Кардинал вторично скрыл улыбку.
– Так вы не знаете, что сталось с женой вашей после бегства?
– Решительно не знаю; но она должна была возвратиться в Лувр.
– В час пополудни ее еще там не было.
– Ах, Боже мой! но что же с нею случилось?
– Будьте спокойны, об этом узнают; от кардинала ничто не скроется; он все знает.
– В таком случае, разве вы думаете, что кардинал согласится сказать мне, что сделалось с моею женой.
– Может быть, но надобно прежде, чтобы вы признались во всем что вам известно об отношениях жены вашей к г-же де-Шеврёз.
– Но я ничего не знаю и никогда не видал ее.
– Когда вы ходили за женой в Лувр, возвращалась ли она всегда прямо домой?
– Почти никогда, она имела дела с продавцами полотна, к которым я провожал ее.
– Сколько же было продавцов полотна?
– Двое.
– Где они живут?
– Один в улице Вожирар, другой в улице Ля-Гарп.
– Заходили вы к ним с нею вместе?
– Никогда: я дожидался ее у ворот.
– Под каким же предлогом она заходила одна?
– Она ничего мне не говорила; приказывала мне ждать ее, и я ждал.