– Итак, – заключил он, – мы еще раз променяли японское лето на здешнюю зиму. Тридцать градусов Цельсия разницы. Есть женщины, которые вне себя от досады по этому случаю.
– Какие женщины? – спросил Мевиль.
– Любящие и покинутые, оплакивающие ласки, которых они лишились. Грустно.
– Ты имел мусмэ в Нагасаки?
– Я имел всех мусмэ в Маруяме – Маруяма – я говорю на случай, если б кто-нибудь из вас не знал этого – не что иное, как Иошивара Нагасаки. Это приличный и скромный квартал, как все японское вообще, где множество порядочных маленьких девочек улыбаются проходящим из-за бамбуковых решеток. Можно любоваться ими и трогать их; первое не стоит ничего, второе – пустяки. В общем, выходит экономно, освежающе и почти приятно.
– Япония совсем не изменилась.
– Напротив, очень изменилась, – отвечал Фьерс. – Нравы, одежда, сама природа применяются к европейским модам. Но раса избежала всяческих примесей, и мозг японцев остался нетронутым. Мозговой аппарат функционирует все так же, и новые идеи, которые он производит, сохраняют форму старых. Японцы установили, что их проституция не похожа на европейскую; но они не могут сделать ее похожей, потому что их женщины сохраняют – и сохранят еще надолго – целомудренный тип, свойственный их расе, и последовательно отказываются прятать за закрытыми занавесками то, что им всегда казалось дозволенным и приличным. Быть может, они правы.
– Разумеется, – согласился Торраль.
– Я жил там – согласно обычаям страны; и когда пришлось уезжать – сразу, резко порвав все, как мы всегда уезжаем – это показалось мне неприятным и почти огорчило.
– Слишком неврастенично, – сказал Мевиль.
– Слишком молодо, – поправил Торраль.
– Возможно, – согласился Фьерс. – Это мой недуг. Я не люблю отъездов, они оставляют во мне ощущение царапины. Но что же? Раз мы в Сайгоне – будем жить в Сайгоне.
– Здесь нет Иошивара, – сказал Мевиль. – Тебе нужно обзавестись любовницей, это единственное возможное развлечение в часы сиесты. Если б ты располагал временем, можно было бы выбирать в обществе. Но для путешественника, как ты, который появляется только мимоходом, свет – чересчур обширный публичный дом, где рискуешь искать и ничего не найти по вкусу. Остаются профессионалки. Белые слишком дороги и слишком стары притом, я их тебе не рекомендую. Гораздо лучше большинство аннамиток, метисок, японок и даже китаянок: все они молоды и свежи, если и не отличаются красотою.
– Я предпочел бы аннамитку, – сказал Фьерс. – Я пришел к заключению, что не стоит пользоваться привозным товаром. Аннамитку или нескольких… Впрочем, мы еще поговорим об этом, и я спрошу совета у вас обоих.
– Только не у меня, – возразил Торраль. – Женский вопрос вне моей компетенции.
– Полно! Разве ты больше не живешь в этом симпатичном квартале, улица…
– Улица Немезиды. Я не стесняюсь произнести это имя, даже в таком шикарном месте, где мы сейчас. Да, улица Немезиды, которая раньше называлась улицей Тридцатого номера, – что было символично. Да, и все-таки я отрекся от Сатаны! Благодать снизошла на меня.
Фьерс, изумленный, смотрел на него. Мевиль тихо смеялся, с опущенными глазами, как он смеялся всегда, говоря женщинам непристойности. Торраль объяснил точнее:
– Я устранил коэффициент любви из моей формулы, потому что он каждую минуту нарушает гармонию вычисления; помноженные на него величины чрезмерно растут и загромождают всю жизнь. С другой стороны, как трудно, даже для самого цивилизованного человека, устранить любовь и сохранить женщину! Гораздо проще отбросить сразу и то и другое. Я так и сделал.
Ты принимаешь лекарства?
– Нет. Я не строю плотин, – я отвожу воду.
– Каким образом?
– Сударь, – сказал Мевиль очень тихо, – невежливо требовать точки над "и" там, где и так все ясно. Вы, вероятно, не знаете, что мы живем в Содоме?
Фьерс невозмутимо взял сигару, закурил и, как ни в чем не бывало, стал пускать кольцами дым. Отвратительный порок Сайгона ничуть не шокировал его.
– Это, конечно, средство, – сказал он. – Но я не смог бы обходиться при каждой трапезе одним сортом хлеба. Как исключение, сверх прочего, случайно – пожалуй…
– Здесь это общая пища.
– Но только не для меня, – пробормотал Мевиль. – Я делал опыт. Математическая теория Торраля верна; женщина загромождает жизнь, – но я не могу… я не могу обходиться без женщин.
Торраль поднялся из-за стола.
– Вы оба, – сказал он, – еще не достигли высшей точки кривой. Вы цивилизованы, но недостаточно; менее, чем я. Хорошо, впрочем, быть уже и таким, как вы. Они вышли.
IV
Была сайгонская ночь, сияющая звездами, теплая, как летний день на западе.
В сопровождении виктории Мевиля друзья шли молча. Улица напоминала аллею, благодаря деревьям, сплетающим свои ветви как свод, и электрическим фонарям, висящим среди листвы, – а также благодаря своему безмолвию и уединенности. Сайгон, столица средней руки, сосредоточивает все свое ночное оживление на одной единственной улице – центральной улице Катина, – а также в некоторых других местах, которых люди порядочные предпочитают не знать.
Улица Катина кишит толпой, изысканной и корректной и вместе с тем свободной и распущенной до последних пределов, потому что влияние страны и климата властно подчиняет себе здесь чужеземные нравы. В резком свете электрических фонарей, между домами, веранды которых замаскированы зеленью садов, движется бесконечный поток людей, не думающих ни о чем, кроме наслаждения. Тут европейцы, преимущественно французы, прокладывающие себе дорогу в туземной толпе со снисходительной наглостью завоевателей, и француженки в вечерних туалетах, наготой своих плеч возбуждающие желания в мужчинах; тут представители всех народностей Азии: северные китайцы, рослые, бритые, одетые в синий шелк, южные китайцы, маленькие, желтые и подвижные, хищные и ленивые малабарцы; сиамцы, камбоджийцы, мои, тонкинцы и, наконец, аннамиты, мужчины и женщины, до того похожие друг на друга, что их сначала не различают в самом деле, а потом умышленно впадают в ту же ошибку.
Здесь шатаются без определенной цели, болтают, смеются, – лениво, расслабленные удручающим дневным зноем. Здороваются, прикасаясь друг к другу, и женщины протягивают руку, влажную от жары. Запах крепких духов пропитывает корсажи; веера разносят этот запах и обвевают им лица. Все глаза расширены от вожделения, и одна и та же мысль заставляет краснеть и смеяться каждую женщину, – мысль, что под тонкой тканью белых смокингов, под легким шелком светлых платьев нет ничего: ни юбок, ни корсетов, ни жилетов, ни рубашек – что все здесь в сущности, голые…
Торраль, Мевиль и Фьерс спустились по улице Катина и взошли на террасу кафе, которая была расположена высоко над толпой.
Слуги бросились к ним с подобострастной преувеличенной предупредительностью.
– "Rainbow"! – приказал Фьерс.
Ему подали бокалы, как для шампанского, и семь бутылок различных ликеров. В каждый бокал он налил поочередно, капля по капле, начиная с более тяжелых жидкостей: таким образом, они не смешивались, но ложились одна на другую слоями алкоголя различной окраски, образуя "rainbow" – радугу. Кончив, он выпил смесь одним глотком, как пьяница. Мевиль, более утонченный, взял соломинку и смаковал каждый слой один за другим.
Но Торраль был того мнения, что вкус знатока должен оценить одновременно все ноты этого алкогольного аккорда, как музыкант наслаждается сразу всеми инструментами оркестра. И он выпил залпом, по примеру Фьерса.
Мевиль обвел толпу широким жестом.
– Вот, – сказал он, – это Сайгон. Смотри, Фьерс! Здесь женщины желтые, голубые, черные, зеленые и даже белые. Ты думаешь, они похожи на тех, которых ты встречал всюду? Ты ошибаешься, эти отличаются от других самым главным: они чужды лицемерия. Все они продаются, как и в Европе; но продаются за деньги, а не за фальшивую монету, которая называется наслаждением, тщеславием, почетом или нежностью. Здесь – рынок под открытым небом, и тарифы в определенных цифрах. Все эти полуобнаженные руки, отливающие перламутром – не что иное, как ожерелья блаженства, всегда готовые сомкнуться вокруг твоей шеи. Ты можешь выбирать; я выбирал каждый раз, когда хотел этого. Еще сегодня я оставил условленную плату на камине моей любовницы; и каждый месяц я забываю бумажник во всех домах, на которых я остановил свой выбор. Рынок женщин, самый богатый и самый бесстыдный в мире, самый прекрасный и единственный, достойный привлекать таких покупателей, как мы: людей без закона и веры, без предрассудков и морали, избранных адептов религии чувственности, храм которой – Сайгон. Я клеветал сейчас: женщины не загромождают жизнь; они обставляют ее, украшают коврами – и делают приятным жилищем для порядочных людей. Им я обязан роскошным приютом, в котором так удобно устроился мой эгоизм; и в этом приюте я отдыхал всегда – за исключением дней мигрени и ночей кошмара – приятнее, чем покойный Монтэнь на своей подушке скептика.
– Недостаточно полно сказано, – заметил Торраль. Он повторил жест Мевиля, указывая на толпу, продолжавшую свою томную прогулку, как бы кружась в медленном вальсе.
– Сайгон, – провозгласил он, – это столица мировой цивилизации, благодаря своему климату и бессознательному стремлению всех рас, которые пришли, чтобы здесь столкнуться. Ты понимаешь, Фьерс: каждый принес свой закон, свою религию, свои предрассудки; не было двух одинаковых законов, ни религий, ни предрассудков. Однажды люди поняли это. Тогда они рассмеялись в лицо друг другу, и все верования рухнули в этом смехе. Потом, свободные от оков и ярма, они начали жить, следуя прекрасной формуле: минимум труда, максимум наслажденья. Боязнь общественного мнения их не стесняла: каждый в душе ставил себя выше других, благодаря иной окраске своей кожи – и жил так, как если бы он жил один. Отсюда всеобщая распущенность – и нормальное логическое развитие всех инстинктов, которые социальное соглашение стесняет, заставляет таиться и подавляет; короче, колоссальный прогресс цивилизации и единственная возможность для всех достигнуть единственного на земле счастья. Не сознавать этого – значит не уметь мыслить. Мы, живя здесь, его достигнем. Нужно только следовать своим желаньям, не думая ни о чем и ни о ком, не думая об этих зловредных поповских химерах "добро" и "зло". – Он не признает ничего, кроме любви женщин? Пусть создает себе рай из теплых бедер и влажных губ, не заботясь ни о верности, ни о честности. Я избрал на свою долю великолепие точных чисел и трансцедентальных кривых? Прекрасно; я буду заниматься математикой, а мой маленький бой позаботится о том, чтобы мои нервы были в порядке. Что касается тебя, я не сомневаюсь, что ты имеешь, как и мы, свою склонность или свой дурацкий колпак; и я твердо верю, что ты достигнешь абсолютного счастья.
– Это хорошая вещь, – сказал Фьерс, – "твердо верить" хоть во что-нибудь.
Они выпили еще по стакану "rainbow" и отправились в театр.
V
– Весь Сайгон? – спросил Фьерс, оглядывая пустые наполовину ложи.
– Весь Сайгон, – отвечал Мевиль. – Театр слишком велик для здешней публики. Это, впрочем, и хорошо: не так жарко. Обыкновенно зал почти пуст. Но сегодня здесь публика премьер: дебютирует новая певица, и хотя, по всей вероятности, она не годится никуда, как все они – считается хорошим тоном все-таки посмотреть ее, если не послушать.
Не обращая внимания ни на поднявшийся занавес, ни на актеров, он облокотился на барьер, сказав: "я буду твоим чичероне" – и стал указывать Фьерсу пальцем на ложи, без всяких церемоний.
– Авансцена направо, под трехцветными знаменами. Его превосходительство генерал-губернатор Индокитая, когда-то скромный гражданин в метрополии, здесь – проконсул республики и вице-король. Да, этот маленький старичок с невзрачной физиономией. Его сосед, почтенная фигура в старомодном стиле, незнаком мне, к моему сожалению.
– Это мой адмирал, – сказал Фьерс, – герцог д'Орвилье.
– Приезжий? Тогда понятно. Я продолжаю. Авансцена налево: против властей политических и военных – власти финансово-экономические, более устойчивые; это грубое животное, с зубами волка и чудовищными лапами – г-н Мале, арендатор плантаций риса, чая и опиума и мой личный враг, сорок миллионов, нажитых всякими неправдами. Рядом его жена, более светлая, розовая и тоненькая, чем это можно видеть отсюда, и, к несчастью, слишком дорогая для моего кармана – не то я позабыл бы уже давно свой бумажник на чайном столике ее веранды. Идем дальше. Ложи против сцены, полуофициальные: налево эта груда зеленой парчи, великолепно вышитой, и маленькая коричневая ручка, которую можно угадать в широком рукаве: Жанна Нгуэн-Гок, единственная дочь нового Шолонского Фу, – странное и таинственное маленькое существо; не знаешь, что она такое: европейка или азиатка. Направо вице-губернатор Абель, "наш дорогой коллега", патриархально восседающий между своей старшей дочерью и второй женой, которых можно легко принять за двух сестер: красивую и дурнушку.
– Красивая на редкость хороша, – заметил Фьерс: мраморный сфинкс с глазами, как черные бриллианты…
– Слишком незрелая девчонка еще, а ее мачеха недостаточно пластична. Это не интересно. Смотри дальше, если хочешь видеть действительно красавицу: лиловый корсаж и серая шляпа, рядом с этим карикатурным господином лимонного цвета… M-me Ариэтт, жена очень искусного адвоката, не промах и сама тоже…
– Мевилю заплатили за такие сведения, – сказал Торраль, не оборачиваясь.
– Мне не платили, – отозвался доктор, – заплатил, наоборот, я… И плачу до сих пор. Канашка хороша, и мне нравится видеть на моей подушке ее невинную мордочку. Я тебе говорил уже: все женщины здесь продаются… Что случилось?
Он обернулся к сцене.
Новая певица, вероятно охрипшая, оборвала ноту. Сконфуженная и раздосадованная, она стояла, опустив руки, между двух огней: злорадной иронией своих товарищей на сцене и насмешливым любопытством публики. Это была красивая, здоровая девушка, с рыжими волосами и смеющимся взглядом.
Послышался свисток, смех перебегал по рядам. Нет, новая певица не охрипла, дело обстояло проще: у нее не было голоса, не было совсем. У нее было кое-что другое: аппетитно-полные руки, круглые плечи, пышные бедра, – и, без сомнения, она явилась в Сайгон в надежде, что этого достаточно. По правде говоря, обыкновенно Сайгон и не требовал большего, но в этот вечер какая-то музыкальная муха укусила публику, которой вздумалось во что бы то ни стало заставить артистку петь.
Певица равнодушно покорилась своей участи: повернулась, волоча за собой юбку, подошла к рампе, остановилась лицом к публике и попробовала снова атаковать непослушную фразу. Оказалось слишком высоко: она, как ни в чем не бывало, переменила тон, не думая об оркестре. Теперь было слишком низко. Снова послышались протестующие свистки. Тогда она подбоченилась и флегматично, очень мягким голосом, отчетливо прозвучавшим в наступившей тишине, произнесла, обращаясь к публике: "сволочь!" – и повернула спину.
Зрительный зал остолбенел. Внезапно послышались восторженные аплодисменты; певица, пораженная больше всех, разинула рот. Она увидела красивого элегантного господина, который пожирал ее взглядом, аплодируя так, что лопнули его шелковые перчатки. Очарованная, она послала ему воздушный поцелуй. Этот поцелуй подействовал на Мевиля, закусившего удила в своей фантазии, как удар хлыста; он тотчас же вырвал орхидею из бутоньерки на груди у себя и бросил ее к ногам женщины. Смеясь, они обменялись взглядами, как будто между ними было уже решено, что они сделаются любовниками.
Этот новый спектакль с двумя персонажами стоил другого, и публика смеялась, аплодируя изо всех сил. Мужчины пожирали жадными взорами певицу, подталкивая друг друга локтями; женщины, презрительные и снедаемые завистью, бросали тем не менее цветы героине, чтобы не обнаружить своей ревности. Это был сценический успех, который оба актера могли разделить между собою.
Мевиль, между тем, задавал вопросы:
– Кто она? Как ее зовут?
Один из зрителей поспешно ответил, очень довольный возможностью принять маленькое участие в скандале:
– Ее зовут Элен Лизерон, сударь. Не желаете ли мою программу?
– Лизерон? – сказал Фьерс. – В таком случае, я ее знаю. Она была в прошлом году любовницей моего товарища Шоза в Константинополе; и когда пронесся слух, что он убит во время болгарского мятежа, она, не долго думая, пустила себе три пули в грудь из револьвера; по счастью, ни одна рана не была смертельной. Они лежали в госпитале рядом и так сильно любили друг друга, что все предсказывали свадьбу в скором времени, а сиделки плакали от умиленья. Три недели спустя они разошлись в разные стороны, поссорившись насмерть – сами не зная из-за чего.
– Очень хорошо, – сказал Торраль.
Не слушая их, Мевиль писал на визитной карточке. Он перечитал написанное вполголоса:
"Доктор Раймонд Мевиль умоляет очаровательную Элен Лизерон воспользоваться немедленно его экипажем, чтобы вернуться к себе самой дальней дорогой".
– Теперь идем, – сказал он. – Я вас приглашаю: тебя, Фьерс, в особенности; это первая сайгонская ночь; такие люди, как мы, не должны спать сегодня. Мы заберем эту очаровательную женщину и отправимся прежде всего в Шолон, удобное место для празднества, которое я проектирую. После Шолона еще куда-нибудь. По примеру самых добродетельных людей я хочу, чтобы мы увидели завтра восход солнца.
Они поднялись. Фьерс бросил прощальный взгляд на ложи: на адвоката Ариэтта, более желтого чем всегда, на его жену, сохранявшую невозмутимое спокойствие при виде публичной измены любовника, на семью Абель, благопристойно созерцавшую спектакль. Молодая девушка, похожая на сфинкса, была неподвижна настолько, что Фьерс снова принял ее за мраморную статую с глазами из черных бриллиантов.
– Мой друг, – сказал он Мевилю, прежде чем выйти, – ты напрасно отзываешься так презрительно об этой малютке. Она стоит самых красивых женщин здесь.
– Крошка Абель? – отозвался Мевиль. – Что ты мне рассказываешь!
И он бросил на нее пренебрежительный взгляд.
… Что это? Не видал он ее раньше, что ли, – и был поражен необыкновенной красотой, внезапно явившейся перед его глазами? Или его ослепил – как он сам объяснил после – до остолбенения электрический луч, случайно попавший в его зрачок? Казалось, он превратился в камень. Ничто в нем не шевелилось. Его рука, которую сжал Фьерс, бессильно упала. Пришлось толкнуть его, чтобы привести в себя.
Друзья тревожно смотрели на него. Он окинул их мутным взглядом, как слепой.
– Какое идиотство, – пробормотал он чуть слышным голосом.
Он провел пальцами по лбу и вышел, не сказав ни слова. Но на улице, оправившись, заговорил своим обычным тоном, как будто ничего не случилось:
– В самом деле, она уже не такая малютка. Из нее выйдет очень хорошенькая женщина.