Дрожащими руками я снял доски. И вагон, мой союзник, будто почувствовал, что пора. Он тихонько тронулся. Я протиснулся в ту узкую щель – благо я сильно похудел, – и холодный ужас окатил меня, словно из ведра. Прямо перед лицом моим мелькала щебёнка. Но передумать я уже не мог. Слишком поздно. Я повернулся спиной к мелькавшей щебёнке, чтобы не видеть её. Голова кружилась. Повиснув, я разжал пальцы, попытавшись погасить прыжок. Погасил… почти… не очень-то… Но кричать нельзя. Вдруг услышат.
Поезд долго, мучительно долго грохотал надо мной своими чугунными потрохами. Наконец его шум стих, и я увидел небо. Я лежал смирно, боясь подняться с путей. Начал накрапывать дождик. А я всё лежал, придавленный к земле животным страхом… Тело затекло. Я осторожно пошевелил пальцами рук, потом – ног. Шевелятся. Цел. Уже хорошо. Осторожно высунувшись из-за рельсы, я огляделся. С облегчением выдохнул – никого. Только лес. Густой, хороший лес. Я должен идти туда, на запад. Строго на запад…
Я шёл домой шесть дней.
Встречные деревни я посещал ночами, притом исключительно в части их огородов. Благо, был август. Однажды, высунув нос из леса, я увидел трёх косарей в поле, – они махали литовками. Приглядевшись, я понял, что трое – женщины. Я подхватил лежащий в тени узелок, где, как я догадался, они держали провизию, и сделал ноги. В узелке оказалось просто царское угощение – варёные яйца, солёные огурцы, несколько больших ломтей хлеба и даже кусочек сала. Попировав, я двинулся дальше, преисполненный благодарности к неведомым жницам.
В целях конспирации я шёл ночами, а днём отсыпался в укромных местах. К тому же ночи стали прохладными. Август. А когда идёшь, не холодно. Хотя после Сталинграда меня, кажется, ничем не проймёшь.
Лес между тем всё редел и редел. Скоро холмы совсем облысели, и на смену лесным массивам пришли пшеничные и ржаные поля. Дорога домой всегда коротка, – то и дело утешал я сам себя. Офицер вермахта, а прячется, как заяц, – с горечью подумал я. Ладно, главное, добраться до дому. Живым… Иначе нельзя.
Приятно припекало солнце. Я рухнул посреди пшеничного поля после изнуряющего ночного похода. Лёжа на спине, я гадал, сумею ли подняться и убежать в случае опасности. Всё же я порядочно ослаб и вдобавок ушибся, падая с поезда. Правое плечо ныло. На перелом не похоже…
Отец был прав, с дорогами тут действительно туговато. А Дитрих и слышать ничего не желал. Вот и попался. Мы оба попались. Мы все попались… Надо знать потенциальную добычу. Иначе какой же ты охотник?! Дичь – на вершинах вязов, вон там… Как прекрасна небесная синева, как она светится сквозь зелень колосьев! Когда же смотр юнкеров? Надеюсь, моё присутствие не обязательно? У меня есть дела поважнее – Отто. Отто – это мотоцикл… Я шёл на Запад, точно знаю – ведь Солнце не умеет лгать!
Такие мысли топтались моём воспалённом мозгу, натыкаясь друг на друга, как заблудившиеся овцы. Реальным оказалось только одно – колосья на фоне ослепительной небесной синевы. Советской синевы. Их небо, оказывается, ничем не лучше нашего, немецкого. И трава везде одинаково зелена. И слёзы у всех одинаковые – горькие и солёные. Т-с-с. Стрекочет бомбардировщик. Авианалёт. Всё громче, громче… Значит, низко идёт, на бреющем полёте. Сейчас он меня заметит и – всё. Мне конец. А, плевать. Пусть. Интересно только, что сталось с моими родителями, с Мартой и Магдой. Судьба Дитриха мне известна. Его мечта сбылась у меня, я стал офицером великого вермахта, подумал я и язвительно усмехнулся. Из воспалённых губ брызнула кровь.
Я уютно устроился на лесной полянке, на душистой, мягкой травке. Сквозь зелень крон светится небесная синева. Такая красота, аж дух захватывает! Меня зовут Ганс Гравер, мне двадцать три, и я абсолютно счастлив…
Пулемёт сначала стрекотал беспрерывно; потом за пулемётом появились полные ужаса глаза Дитриха, а мама с улыбкой протягивала мне дымящуюся миску гречневой каши с мясом. На ней был ослепительно-белый крошечный передничек и на русский манер повязанный чёрный платок.
…Стрёкот пулемёта на деле оказался шумом комбайна. Уборочная шла полным ходом. Намётанный глаз комбайнёра заметил досадную помеху в волнах пшеницы. Вовремя, прямо скажем. Выругавшись, – опять коряга! – он спрыгнул с комбайна и склонился над распростёртым телом.
– Вот так хлебушек! – заломил он на затылок засаленную кепку. Точно такую, какая была на мне. В раздумьях комбайнёр поскрёб в затылке. Решительно закинул мёртвое тело на борт комбайна и поспешно укатил. В штатском. Беглый заключённый, что ли? Кто ж его знает…
Не бросать же его в пшенице, в самом деле. Не оберёшься потом…
XII
…В сельской больнице было жарко, – солнце нещадно палило в единственное, чисто вымытое окно палаты. Лёгкий ветерок мерно колыхал белые марлевые занавески. На подоконнике буйствовала роскошная герань в старых глиняных горшках, красная и розовая.
Похоже, тут заправляет женщина.
Я огляделся. М-да… Не знаю, где я, но до клиники папаши Бойля им явно далековато… Возле моей койки стоял грубо сколоченный деревянный табурет, кое-где на нём были остатки голубой краски. Мой ночной столик, ухмыльнулся я. Туалетный.
Пять простецких железных коек, кроме моей, шестой, были накрыты ветхими, но чистыми одеялами. Они пустовали. У окна стоял самодельный деревянный стол, на нём сгрудилась какая-то посуда. Возле стола было шесть табуреток, тоже явно самодельных. Тоже не умело сколочены. Обстановка бедная, но чисто и аккуратно. С заботой, что ли.
Дверь тоненько, деликатно скрипнула, и на порог моей палаты ступили две женщины в белых халатах – одна пожилая, полная, в роговых очках. Большие чёрные глаза строго посмотрели на меня поверх очков. Под мышкой у неё была зажата какая-то толстая тетрадь. Амбарная книга. Хочет оприходовать добычу. Она решительно, тяжёлым шагом прошла и утвердилась на табурете в изголовье моей койки.
Вторая – молодая, тоненькая, очевидно медсестра, грациозно шла следом. Из-под её белой шапочки на лоб выбивались непокорные каштановые кудри; ясные серые глаза лучились любопытством.
Я в тысячный раз я пожалел, что не учил русский язык в лагере.
Докторша раскрыла амбарную книгу и строго, почти осуждающе, на меня посмотрела. В её взгляде проскользнуло нечто похожее на то, что было у того молодого русского, зарезанного. А что, если она его мать? По возрасту подходит, – с лёгким ужасом подумал я. И почувствовал, как весь покрылся холодным потом.
– Ваши имя, возраст? – полилась певучая, плавная речь. Но голос был недовольным, металлическим. Он портил музыку речи.
Я молчал, раздумывая, не сыграть ли мне глухонемого. Видимо, на моём лице отразилось смятение, и докторша всем телом повернулась к красотке – медсестре.
– Ну и как его оформлять? – недовольно спросила она. У дамы замашки полковника.
Они стали оживлённо что-то обсуждать. Кое-что мне удалось разобрать. Я бредил по-немецки. Значит, не стоит давать тут спектакль про немого на бис. Только разозлятся. Красотка глубоко задумалась, наморщила хорошенький лобик, жемчужно улыбнулась.
– Хайсе! – радостно воскликнула она. – Вспомнила, двоечница! – весело повернулась она к врачу. – Может, ещё что-нибудь вспомню?
От её обезоруживающей улыбки сразу потеплело, даже заулыбалась пожилая женщина – врач. А я, как в волчью яму, провалился в пучину воспоминаний.
…Это было под Москвой летом одна тысяча девятьсот сорок первого года. Мы тогда ещё были полны надежд… даже нет, не так. Тогда у нас не было ни малейшего сомнения в том, что мы победим. Это наша война. Справедливая и обоснованная. Превентивная. Мы несём мир всей Земле.
В полуденный зной, поднимая клубы дорожной пыли своими сапожищами чуть не пятидесятого размера, наш здоровяк Гюнтер Шенке приволок в расположение части военнопленную. Советская медсестра, совсем девчонка, на вид – лет семнадцать. На рукаве у девчонки была повязка с красным крестом, на боку сумка, всё как полагается. Выцветшая, защитного цвета форма была слишком велика и висела на ней, как на вешалке. Очевидно, на складе не нашлось формы подходящего размера. Русские не готовились к нападению. Мы убедились в этом значительно позже. Слишком поздно…
И только пилотка была ей впору. На покатый детский лоб выбивались пушистые светлые кудряшки. Совсем как у Магды,– вдруг подумал я. Она была совсем юной – вчерашний ребёнок. Худенькая, с большими глазами. Испуганно махала длинными ресницами. Я этого тогда не заметил… Но сейчас её лицо всплыло в моей памяти отчётливо, с фотографической точностью и в мельчайших деталях, словно это случилось вчера. Оказывается, наша память сильнее нас…
Мне приказали её расстрелять.
Она не успела испугаться. Это уж моя заслуга.
Я был под присягой, а она – вчерашним ребёнком. Совсем юной. И похожа на эту советскую медсестру, в милость которой я сегодня отдан.
– Хайсе, – моего слуха с трудом, как сквозь толщу воды, достиг настойчивый женский голос. Кто-то тряс меня за плечо. С трудом раскрыл я глаза и совсем близко увидел встревоженные глаза нынешней, живой, советской медсестры. Они так же в упор смотрели на меня. Только не из-под пилотки, а из-под белой врачебной шапочки.
А вы можете себе представить, чтобы немецкий врач обращался к русскому военнопленному по имени?
Господи, да за что?! Лучше погибнуть в бою идейно убеждённым, чем очнуться живым, но таким… обманутым! Я – слепой нищий, которому в кружку вместо монет сыпали гвозди. Я – двадцатишестилетний старик, у которого украли молодость! Мне нечего вспомнить; всё то хорошее, что успело случиться в моей жизни, выжжено из памяти навсегда – свинцом, огнемётами, и ещё таким, о чём я никогда – слышите! – никогда никому не скажу!
Её грубо отняли, нашу молодость; как ту медсестру, её швырнули в окопную грязь и растоптали грубыми солдатскими сапожищами.
Ровно ничего из задуманного мной не сделано. И не будет сделано! Все мечты похоронены в окопах, вместе с моими товарищами, и с юной медсестрой! Зато мной сделано много… чего не хотел, о чём до войны даже подумать не мог. Кто я такой, чёрт побери, кто же я такой?!
Так мало прожито, но так много, грандиозно много пережито! А будущее – это позор! Мы – посмешище среди народов. Моя ранняя седина будет мне вечным упрёком.
–Их хайсе Югенд Бетроген , – с трудом прохрипел я. И не узнал своего голоса.
XIII
Ни за что бы не поверил, что в Сибири бывает такое жаркое солнце, если бы сам не испытал. Буквально на своей шкуре.
Меня нашли посреди пшеничного поля в августе одна тысяча сорок четвёртого года и поместили в спецгоспиталь. Тамошние медики быстро поставили меня на ноги.
Я был даже рад, что при мне не оказалось документов. Под страхом смерти я не сознался бы, что был когда-то офицером вермахта, кавалером ордена Железного креста. Мой Железный крест остался в Елабуге. Берёзовый крест Дитриха – под Брестом.
В статусе военнопленного я был водворён в город Рубцовск Алтайского края. Меня определили на строительные работы. Мы жили в длинном-предлинном бараке с подслеповатыми окошками, скупо пропускающими свет. Почти все военнопленные были простыми солдатами; самый старший по званию – лейтенант, он жил в другом бараке. Офицеры вроде меня жили в санаториях на западе страны. Здесь – восток.
Вдоль стен тянулись деревянные двухъярусные нары, на них лежало какое-то убогое тряпьё. Полумрак, вонь, – тюрьма, да и только. Посредине стоял длинный, грубо склоченный стол, возле него – деревянные некрашеные скамьи. В Елабуге условия были просто царскими. Но туда мне хотелось меньше всего.
Итак, в Рубцовск прибыл рядовой вермахта Югенд Бетроген – собственной персоной.
В Рубцовске нас, к счастью, никто не перевоспитывал, – не велики птицы. Впоследствии я опомнился – как же я теперь попаду на родину? Меня же нет ни в одном списке! Но поздно признаваться. Да и что я им скажу? "Я – гауптман Ганс Гравер, кавалер ордена Железного креста, героический воин вермахта. Извольте отправить меня в Дрезден первым классом.".
К военнопленным низших воинских званий русские относились лояльно, но всех поголовно называли фашистами. Какой же я фашист?
Что я имею в сухом остатке? Живу в тюрьме, в чужой стране, под чужим, горьким именем. Рано или поздно меня депортируют, – это ясно. Я приеду в Дрезден. А там… никого… Из Елабуги я послал в Дрезден целый мешок писем, но ответа ни на одно из них не получил. Молчали и мои берлинские родственники. Шансов, что меня кто-то встретит на вокзале – ноль целых ноль десятых…
Истинное чувство всегда безмолвно, потому что слова его убивают. Настоящее чувство живёт в поступках, а не в словах. Поэтому настоящее горе всегда безмолвно. Его легче переносить в одиночестве. Хотя одиночество – тоже странная штука. Добровольное оно благо, а вынужденное – мучение.
Иллюзии терять больнее, чем людей. Душа засохла и стала безжизненной, как пустыня. Для самоубийцы я оказался слишком трусливым.
XIV
Бесконечно тянулась длинная, как товарняк, зима. Февраль уже притащился к своему концу, когда нас отправили на строительство жилых домов.
Во время перекура всезнающий Эрвин поведал, что в наш барак сегодня прибудут новенькие. Из-под Могилёва. Все мы, строители, а в прошлом – разрушители, отлично поняли, что это значит и как, стало быть, обстоят дела на фронте. Тот перекур оказался короче, чем обычно. Помрачнев, мы побросали окурки в снег и молча запрыгали в котлован.
Перед самым отбоем кто-то бесцеремонно схватил меня за плечи сзади. Я резко обернулся, и у меня перехватило дыхание. Передо мной стоял, довольный произведённым эффектом, Аксель Дерингер!
Я буквально задохнулся от восторга. Длинный возмужал, окреп, волосы его выцвели, кожа огрубела, да и выражение лица изменилось. Всё увиденное на войне навеки застывает в человеческом взгляде. Распахнутые глаза новобранца после первого свидания с войной смотрят, как в прицел – цепко, и с прищуром.
И всё же это был тот самый, прежний Аксель!
Я радостно расхохотался – кажется, впервые с начала войны! Неужели корабль моей судьбы взял курс на счастье?! Мы крепко обнялись, – до хруста в костях. Я так обрадовался, как будто Дитрих воскрес! Шутка ли – на самом краю света встретить своего земляка! Это было настоящим чудом! Свирепая стихия войны сжалилась над нами и вышвырнула нас на тихий, мирный островок.
Вся ночь прошла в разговорах. Аксель восторженно тараторил о Марте и сыне. А я был буквально болен от стыда. Хорошо, что в барачной темноте он не видел, как горят мои уши.
Оказывается, пока Аксель боролся с красным медведем на Ленинградском фронте, Марта родила ему сына Мартина. В свою честь назвала, плутовка, усмехнулся я. Акселю не терпелось увидеть сына. Он всю войну прошёл в мотоциклетном батальоне, дослужился до обер-лейтенанта. В Сталинград Аксель не попал, – тут ему крупно повезло. Его часть стояла под Ленинградом, пока они не начали отступать. Под Могилёвом он попал в плен. Аксель рассказывал, что с самолётов в их окопы сбрасывали немецкие листовки, которые призывали сопротивляться до последнего, и не сдаваться в плен любой ценой. Дескать, пленные попадают в рабство в Сибирь навсегда. В вечную мерзлоту.
– Тут и вправду так страшно? – помолчав, тихо спросил Аксель. Но это было лишней предосторожностью. Барак, как орган, грохотал разноголосыми храпами, так что мы могли бы распевать песни, не рискуя никого не разбудить.
– По сравнению со Сталинградом здесь Баден–Баден, – усмехнулся я. – Наслаждайся!
– А у тебя дома… как? – с лёгкой запинкой спросил Длинный.
Последнее письмо из дома я получил в декабре сорок второго, во время битвы за Сталинград. Писала Магда – у них всё хорошо, ждут меня с нетерпением. Мой отец по-прежнему работает на заводе, его повысили – много народу ушло на фронт, так что он теперь чуть не директор завода! Отец всегда приписывал мне пару строк. А я тогда решился и написал ей, что вернусь обязательно – к ней. И мы сразу поженимся. Чтобы больше никогда не расставаться. Кое-что ещё написал, но… не скажу. Это – ей. Только ей.
С тех пор ни одного письма из дома я не получил, хотя по прибытии в Елабугу сам написал их целый мешок.
Фронтовые сводки давно не радовали. Их зачитывал вслух берлинец Эрвин Зипп, когда ему удавалось раздобыть советскую газету. Он уже бегло читал по-русски. Полиглот. А я старался не слушать вести с фронта, и без того погано было на душе. И давно я перестал верить газетам, – хоть своим, хоть чужим. Люди слушают того, кто говорит громче.
А позавчера Зипп зачитал краткое, леденящее мне душу сообщение. В феврале союзники Союза бомбили Дрезден. Город практически уничтожен. Двадцать пять тысяч погибших. О бомбардировке нашего Дрездена я не стал Акселю сообщать. Просто не – не осмелился. А может, он уже и сам знал? Я выдохнул:
– Писем нет… второй год…
Аксель умолк и повесил голову.
Однако светало. Надо хоть немного поспать. Работа у нас не сидячая. И мы разбрелись по своим нарам.
XV
По соседству со мной громко, как волынка, храпел Эрих Ропельт, здоровенный рыжий детина с маленькими поросячьими глазками. Ефрейтор из Гамбурга. Он сколотил себе банду, их было трое. Они отбирали у слабаков табак, прочие редкости, и заставляли их выполнять разные мелкие поручения.
Вообще-то меня они побаивались и не трогали.
После уходя Акселя я мгновенно уснул. Не знаю, сколько я проспал, когда кто-то столкнул меня с нар на пол. И даже как будто ногой! Я мгновенно вскочил на ноги. На меня с насмешкой смотрели маленькие карие глазки, скупо отделанные белёсыми ресницами. Точно свинячьи глазки, – успел подумать я, прежде чем Ропельт сильно толкнул меня в грудь, так, что я едва удержался на ногах. За спиной Ропельта мгновенно выросли две тени – его дружки. А Ропельт стоял надо мной, как колосс, прочно упёршись руками в бока, и сверлил меня поросячьими глазками.
– Ты, – Ропельт неприязненно выплёвывал слова, – ты! Чего разлёгся? Пойди, почисти мне сапоги!
Я внимательно оглядел его подельников. Здоровяк, бородач, чёрный, как смоль, с белым лицом и бегающими глазками. Этот крепкий. А того, третьего, я положу легко. Я напустил на себя равнодушный вид.
– Давай-ка сам. Лимит добрых дел на сегодня у меня исчерпан. Теперь только злые могу делать, – холодно ответил я.
С соседних нар раздался смех. Глазки Ропельта почернели от гнева. Тут над ним ещё никто не смеялся! Он размахнулся, но я этого ждал. Я на "отлично" овладел навыками рукопашного боя в Елабуге. Там тренировался какой-то бородатый русский. Я за ним подглядывал и пытался повторять, потому что заметил, что их техника боя существенно отличается от нашей. Тот русский подозвал меня и предложил сразиться. К его изумлению, я чуть не победил. Потом я показал ему свои коронные приёмы. Тот русский бородач, как выяснилось, служил в лагерном госпитале.
А этот Ропельт по сравнению с ним соломенный тюфяк. Я не преминул ему это доказать. Короткий молниеносный удар – и, как мешок картошки, Ропельт рухнул на дощатый пол.