Он сошел с крыльца, открыл дверцу, достал из-под сиденья тряпку, наскоро протер ветровое стекло. Вымел чуть-чуть из-под ног вчерашнюю непросохшую грязь. Открыл ворота, выехал задом. "Газик" завелся сразу, будто только и ждал, когда к нему прикоснутся.
Карельников вышел, чтобы затворить ворота, и увидел, как показалось ему, что в доме Купцова поднялась и опустилась занавеска в крайнем окне. Может быть, постучаться, зайти? Не спит, может? Рано вообще-то всегда встает, Карельникова научил в пять вставать. Ну, ладно.
Он проехал медленно своей улицей, где выстроились рядком эти самые финские домики, и выехал на Волейбольную. Тут стояли катки и грейдер, горками был насыпан щебень. Карельникову пришлось съехать со свежего асфальта на обочину. Он отметил, что со вчерашнего дня дорожники нисколько не продвинулись (опять дождь проклятый) и что сейчас пока ни одного рабочего на дороге нет, а ведь обещали к первому июня Волейбольную сдать.
Проехал до моста, миновал мост, заводские пруды, рынок. Еще не решил, куда поедет сначала: в "Первое мая", к старику Нижегородову, или в Кувалдино, к Ляху. Отметил мимоходом, что ворота на рынке уже раскрыты, но стоят всего две машины, людей мало, пусто. Не до рынка сейчас. На дверях новенького стеклянного магазина "Спутник" (одежда, галантерея, парфюмерия) висела дощечка - "ремонт". Осенью только открыли торжественно, нахвалиться не могли - тоже и у нас модерн, не лыком шиты! - и вот за зиму магазин скособочился, два больших стекла лопнули, пластик на полу вздыбился, начинай все сначала.
После областного города Михайловск, как всегда, казался большой деревней, да он и был, в сущности, селом Михайловским, с шестьдесят первого только переименовали. И вот с тех пор бывшее Михайловское из кожи вон лезет, чтобы походить на настоящий город, строится и асфальтируется, но все равно реконструкция захватывает пока только самый центр, "пятачок", да район Стекольного, а остальной Михайловск все остается деревянным и одноэтажным. Сюда бы еще троечку таких заводов, как Стекольный, или большую стройку, или хотя бы железную дорогу не в восьмидесяти километрах, как сейчас, а поближе, тогда бы пошло дело. Или… Да, или то, что было написано в их "прожекте": интенсивный животноводческий район потребовал бы холодильников, мясных и молочных заводов, возродилось бы кожевенное производство, можно было бы построить обувную фабрику… Ну ладно, ладно, а пока вон тетка выгоняет из калитки корову, а вон другая, а вон и два пастуха волокут свои кнуты по асфальту.
Карельников доехал до развилки, где стоял новенький, выкрашенный серебряной краской столб не столб, обелиск не обелиск с вертикальной по нему надписью "Город Михайловск". Тут же были слова "Добро пожаловать!" и типовой синий орудовский щит с румяным милиционером и стандартным изречением, что Михайловск приветствует дисциплинированных водителей. Карельникову припомнилась ГДР, магдебургские голубые шоссе с указателями и надписями, его шоферская солдатская служба - давно дело было, совсем мальчишкой был Витя Карельников.
Как-то сам собой "газик" повернул налево. Ну что ж, к Нижегородову так к Нижегородову. Интересно, знает ли уж старик, с чем они вернулись? Что-то он скажет? Ничего ему, черту хитрому, не делается. Пока он в председателях, секретарей-то в районе не меньше десятка поменялось, уж он-то всякое повидал.
Каждый раз, выезжая на первомайскую дорогу, Карельников любовался видом, который открывался за развилкой. Михайловск лежал в долине между невысокими горами - это все исконно лесные места, с пестрыми и скудными почвами, с глиной и камнем, но необычайно красивые, просторные: извилистая, тихая и мелкая Сога в черемуховых зарослях, просторные чистые луга с отдельными по ним старыми ветлами, отлогие склоны холмов, как бы самой природой приготовленные под пастбища, а выше - леса: сосняк, береза, дубки, светлые и чистые леса. Каждый дол скрывал в себе деревеньку - совсем близко подъедешь, и то не увидишь, пока не выдаст ее старая колокольня. Остались еще тут деревянные церкви и каменные, но все заброшенные.
Ровные и обширные поля в Михайловском районе по пальцам перечесть, поэтому стали запахивать луга. Вот, например, сразу слева от дороги луга были, а теперь?.. На просторном длинном поле, заняв его на две трети, поднялась молодая зелень - это взошло то, что успели до мая посеять. А остальной участок лежал черным и пустым, и на самом краю его увязла в грязи сеялка без трактора - значит, до сих пор еще сеяли или, в лучшем случае, только-только закончили. Как зарядили с тридцатого апреля дожди, так по сей день колхозы никак из грязи не вылезут. Вот тебе и луга.
Дорога едва приметно поднималась вверх и вверх, белела среди зелени и черноты полей. Карельникову надо ехать до самого леса, подняться в гору, там по нагорью километров восемнадцать, все лесом, а затем снова спуститься вниз, а там уже - и само Пеплово, и усадьба Первомайская.
Впереди сошла с дороги, посторонясь от машины, высокая старуха в тулупе и сапогах, с авоськой, в которой успел Карельников разглядеть хлеба буханку. Мелькнуло испуганное длинное старушечье лицо. "Это куда ж она?" - подумал Карельников. До ближайшей деревни километров восемь. "Не иначе как из Прудов". Он было проехал, но потом затормозил. Откинул правую дверцу, высунулся, обернув голову назад. Старуха стояла в нерешительности и испуге.
- Далеко ли тебе, бабка?
- Как? - голос у старухи высокий, она кричала почти.
- Куда идешь-то? - закричал тоже Карельников.
- А в Пруды, милай, в Пруды, тамошняя я.
Все не выходя на дорогу, старуха заторопилась, заковыляла по грязной обочине к машине, ссутулилась, будто сделалась меньше ростом.
- Ну садись, подброшу тебя, - Карельников перегнулся через сиденье и открыл заднюю дверцу.
- Да это что ж, это спасибо, милай, только отплатить-то мне нечем тебе. - Старуха говорила все так же громко, должно быть, глуховата была.
- Садись, садись, ладно.
Старуха стала сбивать с сапог грязь, неумело, неловко полезла в машину, благодарно и испуганно бормоча. Карельников опять перегнулся и захлопнул за ней дверцу.
- Из Прудов, значит?
- Оттуда, оттуда, милай, из Прудов мы.
- Чья ж ты?
- А Василёва, милай, Василёва Анна. Мужика-то нету у меня, на войне убитай, а дочка старшая, Анютка, тоже в доярках, может, знаешь, в Первомайском дояркой. Она-то по мужу Анфисова…
- А, Анфисова, знаю, - Он в самом деле слышал такую фамилию, Анфисова. Но не может быть, чтобы в Прудах жила доярка, а в Первомайском работала, больно далеко от Прудов до ферм, что до первой, что до второй. Пруды - это совсем затерянная деревенька, богом забытая, в семь дворов всего. - Что ж она, с тобой живет, дочка-то? - Карельников глядел на дорогу и спрашивал, не оборачиваясь, громким тоже, высоким голосом. Старуха разбирала, не переспрашивала.
- Строюца, строюца. В Пеплово ушли. Куда ж в Прудах-то!
- Строятся? Это во сколько ж им дом-то встанет?
- А во сколько! Новый-то в одиннадцать старых обломится, да хотим вот старый перевозить.
- Старый?
- А то куда ж его? Не бросать, чай, а покупщиков на Пруды-то не найдешь. Худое место, вовсе, милай, худое. Пруды-то не годятся никуды.
- Худое, говоришь?
- Куда-а! И не дееца им ничего, Прудам-то, разбомбил бы их уж господь! Старухи мы одни остались да ребятишки. Большие города, слышу, пощиплют там войной али еще как, да обратно отстроюця, а нам сто лет все одно. Никудышнее место!
- Так ведь ты небось всю жизнь там прожила, или не жалко?
- Нет, я не отсюдова, меня мужик привел, мы сами-то серебряковския…
Карельников усмехнулся: Серебряково было в соседнем районе, всего километрах в сорока пяти отсюда. Старуха осмелела заметно, так же громко, почти на крике, стала рассказывать, как привез ее мужик в Пруды, как жить стали.
- А ведь у вас в Прудах свой колхоз был, - вспомнил и перебил Карельников и усмехнулся опять: колхоз на семь дворов.
- Был, был, как же! Опосля войны еще был, да что проку-то!
- А скажи мне, пожалуйста, по скольку ваши мужики прежде хлеба тут брали?
- Брали? А помногу, милай, никогда не брали, но по шестьдесят бывало…
- Ну уж, по шестьдесят! - Карельников не поверил, хотя и эта цифра невелика была. Но если учесть, что в прошлом, например, году едва собрали то, что посеяли, и если учесть, что в лучших Михайловских хозяйствах цифра в семь центнеров написана на всех лозунгах и плакатах как предел взятых колхозами обязательств, то десять почти центнеров, конечно, немало.
- Это на каких же, мать, полях они брали?
- А на каких! На энтих же, на наших, вон они пойдут, за рощей-то…
- За рощей?
- А то где ж! Да ты что, милай, дивуешься-то? Бывало, всюю осень и весну навоз возим да золу, под семенное-то непременно мужики золу клали…
- Золу, смотри ты!
- А как же! Навоз, он сорняк гонит, где ж тут!
- Интересно… Но я ж эту землю знаю, камень ведь один голый, теперь-то еле по три-четыре центнера…
- Теперь-то так, обтощала земля…
Впереди длинно желтела лужа. Карельников сбросил скорость и медленно въехал в нее, отвлекшись на минуту от разговора. Потом вспомнил и снова перебил старуху:
- Золу, говоришь?
- Ее, милай, ее. Всю зиму, бывало, собираешь…
- Химия, значит, была, минеральное удобрение?
- Как?
Карельников не ответил. Ему не верилось, что прудовские мужики собирали такие урожаи именно на тех, зарощинских, хорошо ему знакомых землях. Но старуха не могла ошибаться. Что ж, выходит, может, прав Козаченко: работать не умеем?
Нет, это все не так просто, не надо забывать, сколько и каких лет лежит между теми урожаями и нынешними. Да и не везде, наверное, и не всегда удавалось мужикам брать столько хлеба.
- А на других землях как? - спросил он старуху.
- Так по-всякому, какой год! Уж насиживались и без хлебушка, слава тебе, господи! Так-то насиживались, что в иную весну могилок свеженьких на погосте больше, чем народу по домам…
Вот-вот, вот то-то и оно, а шестьдесят-то пудов, может, раз-другой только и взяли, почему и в память запало. Не зря михайловские помещики зерновым хозяйством почти не занимались, предпочитали лучше кусок чернозема где-нибудь на юге купить - тут же, в своей губернии, поюжнее только. Весь парадокс-то в том, что в Сосново-Кузьминском, например, районе земля как земля - там и по двадцать два и по двадцать пять центнеров получают, а тут - пшик. А область одна, и планы одни, и цены одни, и требования одинаковые. Уж так ясно, ребенку ясно, что нельзя с одной меркой подходить, - нет, все не разберемся никак. И мы в своих требованиях правы, мы, Алексей Егорыч, и бояться нам нечего.
Опять вернулся Карельников к Купцову, вспомнил, как летели в самолете, какой больной и несчастный вид был у первого, - почему-то именно тот обидный час молчания не шел из памяти.
Карельников еще поговорил со старухой: о других ее детях, о погоде, о строительстве дома. Старуха никак не хотела помириться со своими полуразвалившимися Прудами: у других и электричество, и радио, и шоссе рядом или станция, а от Прудов все далеко, ничего в Прудах нет, хорошо, ребятишек стали в интернат на зиму забирать, а то и учиться негде: за десять километров не находишься.
- А скажи-ка мне, мать, что председатель-то ваш, он как? Вот хоть с домом, помогать-то обещал?
- Он-то? Иван Никитыч, что ль?
- Да какой Иван Никитыч, у вас Нижегородов теперь, вы ведь первомайские теперь, что ты, ей-богу!
- Ну да, - сказала старуха неуверенно, - первомайские. Иван Никитыч - это… ну да… - и опять подняла голос: - А ему чего! Мы ему чужие, он к нам и не кажется сроду, на кой мы ему!
- Да ну брось, брось, сам я с ним к вам заезжал, что уж зря говорить…
- У Пруды?
- Ну в Пруды, конечно, куда ж еще…
- Ну, может, и так, вам оно виднее. - Старуха сникла и подумала, должно быть, кто ж это такой везет ее. - У нас и с коноплями все мимо ездиют, и на таких машинках вроде проскакивают, и так…
Разговор увял, да и Карельникову все труднее было следить за дорогой, потому что въехали в березняк, - мокро, набито сразу три колеи, не угадаешь, какой лучше держаться. Надо бы уважить бабку и сделать крюк километра полтора к распроклятым ее Прудам, но там совсем дрянная дорога, возвращаться же назад - долго. На повороте Карельников притормозил. Да и старуха уже заволновалась, глядела в оконце и вот-вот хотела спросить, куда это везут ее. Карельников помог открыть дверцу, она выбралась, опять громко и от души благодарила его.
Они распрощались, и Карельников тронул машину. Дело не в крюке было, он понял, просто не хотелось лишний раз бередить себя видом Прудов; старых и еще крепких, как он помнил, но сиротливых и неухоженных домов, куцей улочки, полурастасканного развалюхи-амбара. "Пруды не годятся никуды". Точно сказано.
Дорога петляла среди редких молодых берез, трава между ними стояла свежая, мокро-зеленая, с первыми цветами - сюда, видно, пастухи еще не заводили коров, хотя рядом, слева, вот-вот откроется калда - летний лагерь. Несмотря на холод и дождь, природа брала свое, лес и поля оделись в зелень, и было то состояние в природе, та готовность к лету, что, кажется, пробрызни на полдня солнце, и все оживет, высохнет, заиграет, будет май как май. Карельников подумал, заезжать или не заезжать на калду? На утреннюю дойку, конечно, опоздал, в четыре должны подоить и выгнать стадо, сейчас небось и нет никого.
Однако, подъезжая, он еще издали увидел медленно, разбросанно бредущих от лагеря коров - каждая, опустив голову, жадно хватала первую попавшуюся траву. Возле свежей, желтеющей, как масло, изгороди видна была группа доярок; пастух в длинном плаще изгилялся там что-то, махая шапкой; женщины смеялись. На деревянном помосте бело, алюминиево сияли бидоны… "Ну паразиты, ну работнички, полседьмого уже, а они…" Карельников прибавил скорость и целиной, по траве и кочкам, погнал машину к лагерю. Мимо коров, мимо рыжего бака для комбикорма и бурды, мимо полевого вагончика с красным вылинявшим флажком - жилища доярок и скотников.
Его заметили издали, успели перегруппироваться, одна из женщин побежала в лощинку, пастух торопливо отделился, надел шапку, ударил кнутом, и ближайшая к нему корова дернулась и прыжками побежала вперед.
Вот совсем рядом увидел Карельников напряженные лица доярок, сбросил скорость, остановился. Машина проюзила с метр по жидкой грязи, доярки отпрянули.
- Секретарь, секретарь, - услышал он шепоток, и почудилось в этом шепотке облегчение. Видно, не самый для них страшный зверь секретарь.
- Ну здравствуйте, красавицы!
- Здравствуйте!.. День добрый!.. Вам также! - небойко ответили голоса.
Перед Карельниковым в грязи и на мостках стояли женщины в сапогах, ватниках, платках, только две из шести молодые, и молодых Карельников помнил - беленькую простоватую Настю, повыше ростом, и невысокую, строгую, с красивым смуглым лицом Марфу Кострову. Знал он и Лизу Савельеву, одну из лучших доярок. Лизе лет сорок, всю жизнь прожила она без мужа, и ее чистое, застенчивое лицо осталось девическим, всегда она смущалась и розовела, как девушка, и издалека можно угадать ее по быстрой и тоже как бы застенчивой походке. Стояла тут же маленького росточка, знакомая на лицо Карельникову старушка доярка, из тех бойких старушек, что не помнят своего возраста и вечно держатся с молодыми бабами и даже бывают заводилами среди них.
- Ну и что же это, как же это называется? - Карельников обвел взглядом всех, но обратился к Марфе, поскольку она была за старшую. - Эй! - тут же крикнул он пастуху и поманил его рукой. - Погоди-ка!.. Как его? - обратился он к женщинам.
- Горелов Пашка, - ответила хмуро Марфа.
Пастух еще ударил кнутом, гикнул на коров и нехотя повернулся назад.
- Ну так что же это делается? - опять спросил Карельников.
Доярки понимали, в чем их винят, тут ничего объяснять не нужно было, но по лицам их Карельников видел, что виноватыми за то, что стадо уходит из лагеря так поздно, они себя не считают. И действительно, старушка бойко ответила:
- Так ведь дождь даве лил, товарищ секретарь. Куда ж их?
- Отдои-ка скоро! - сказала с вызовом беленькая Настя, обращаясь не к Карельникову, а к подругам. - У меня вон девятнадцать их!
- В три-то часа и выйти не дал! - сказала еще одна доярка о дожде.
- Машину бы лучше вовремя подавали! Все одно ее до сих пор нет! Вон оно, молоко-то! - Это Марфа вступила и показала вниз, в лощинку, где в родниковой воде, в широком деревянном лотке, стояли утопленные на две трети бидоны.
Услышав про машину, Карельников выругался про себя, но виду не подал (пришлось бы признать виноватым кого-то другого) и поэтому, не отвечая Марфе, продолжал наступать.
- Навесы-то у вас зачем? - сказал он. - Что ж, под навесом, что ли, нельзя в дождь доить?
- Так и доили, что ж, когда поутихло-то…
- Их, чай, девятнадцать, - опять сказала Настя.
Пастух подошел и остановился в двух шагах. Карельников глянул мельком - парень напускно хмурился, зимняя шапка натиснута на лоб - и продолжал слушать женщин.
Говорить стали одна за другой и сразу, как водится, о всех бедах своих, хотя речь шла только о нынешнем утре, - но уж это, как обычно, стоит увидеть начальство, и посыплются все жалобы от Адама: и что из грязи не вылезают, и что плохо ездит лавка продуктовая, и что телята поносят, и что коровы селедки плохо едят (бочки с селедкой стояли тут же, в стороне, под брезентом, и от них шел соленый, гниловатый дух), - говорили все сразу, одна подхватывала начатое другой, и уже выходило, что не Карельников делал им выговор, а они ему.
Слушая и коротко отговариваясь, Карельников вступил на мостки, где на кольях сушились перевернутые бидоны, стал отгибать и нюхать резиновые круглые прокладки на крышках бидонов. Женщины примолкли и следили за ним.
- Что ж плохо моете, или кипятку нет? Кипятку тоже, что ли, сварить не можете? - Он опять обратился к Марфе.
- Да моем, как не моем! - сказала Марфа.
- А это вот что? Понюхай! Это вот чей? - Он повернул бидон и увидел криво написанные черной краской инициалы: "Ев. М.". Из-под прокладки тянуло кислым.
- Михайловой Дуськи это! - ответила за Марфу старушка. - Говорили ей, окаянной, тыщу раз говорили!
- Болеет она, - сказала Марфа.
- Ну вот, - Карельников как бы отвечал на все их жалобы, - сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Не так, что ли? Что не от вас зависит, это мы с другими разберемся, но свое-то что ж спустя рукава делаете? Вот ты, - он обратился к пастуху, который стоял с таким видом, точно скучал, - для самодеятельности другое бы время нашел. (По всем лицам прошла улыбка.) Когда теперь назад погонишь? Не накормишь ведь, ненакормленными вернешь?
Пастух плечами пожал, усмехнулся - мол, такого не бывало еще - и не ответил.
- Не мне вас учить, сами все знаете, - сказал Карельников мягче при общем молчании, - неужели пособранней нельзя быть? Ведь говорили много, толковали, вон лето-то какое…