Люба вышла уже в раннюю темноту, в огни, в город без неба, не понимая, куда идти, испытывая одну потерю, больше ничего. Кто построил эти синие пирамиды домов, проложил дороги, трубу, из которой вылетают автобусы, сгоревший универсам и действующий спорткомплекс, где собраны сотни детей, - они и сейчас там прыгают, играют, стучат рапирами, бьют по мячу, бросаются с тумбы в воду, важничают, не огрызаются на тренеров, как те ни орут, и у каждого сосредоточенное упорное выражение, такое же, как у других. Кто это все сделал, что за Тренер управляет этим? Почему Люба ничего не знает? К ней только приходят и говорят: "Тренер сказал, тренер велел", а ты, Люба, исполняй, помалкивай.
Она сбилась, не туда пошла, какая-то женщина сказала: садитесь, мол, на этот автобус. Люба доверчиво влезла с передней площадки. Мелькнуло молодое, монгольское, с копной черных волос лицо водителя, которому не терпелось ехать и скорей закрыть дверь. Народу было немного, Люба плюхнулась на сиденье у окна, устала. Огонь в автобусе ярко горел, а снаружи была темень, плохо видно. Но все же мелькали красные огни машин, светофоров, плыли опять дома, теперь освещенные. Автобус помчал как безумный и не останавливался. Должно быть, рейсовый. Все пассажиры, отвернувшись, глядели в окна, стараясь что-либо различить, и потом изредка переглядывались, как бывает, когда не знаешь, где едешь, а спросить стесняешься. Едем, и ладно. Привезут.
Но Любу томила и томила тоска, плакать хотелось, и ничего уже в голову не шло, и страшный сон забылся, и о больной Любочке, оставленной дома, она не вспоминала. Где она едет, куда? Она не знала. Никто не спрашивал, и она молчала. А за окном - или это казалось? - черно стоял лес, потом опять шел город, и еще город, и как будто один и тот же, а на самом деле другой. Мелькнуло красными буквами слово "Таллин". Белые фонари долго бежали по краю бесконечного моста. Рядом неслась электричка, потом товарняк с морозильниками сливочного цвета. Выплыл и загудел ярко освещенный грузовой пароход. Любе чудились голоногие дети в пионерских галстуках, которые идут строем. Люба отдавала утром дочку в детский сад, все сестры и воспитательницы были из-за эпидемии гриппа в белых масках, никого не узнать, и Люба шла и оглядывалась запоздало: кому она оставила дочку?.. Дети грузились летом в автобусы, махали за пыльными стеклами тонкими руками, уезжали. Куда? С кем?.. Парни в черных шлемах, в черной коже, на черно-красных мотоциклах неслись за автобусом. Осветилась нерусская надпись готическим шрифтом, аллея черных зимних деревьев была не по-нашему увита горящими лампочками. Дети, одетые, как гномы, шли гурьбой за парнем в полосатых чулках, весело играющим на дудочке. Юные матери двигались в потоке демонстрации, толкая перед собой детские коляски. В одной, широкой, сноха Оля везла Ванюшу и Андрюшу… Нет! - хотелось закричать Любе. - Нет! Нет! Нет! Одно только слово. Почему? Кому - нет? Автобусу, который не останавливался и не остановится, водителю с черной гривой, который и не видит, кого он везет? Городу, который строится быстрее, чем идет по нему автобус, и потому не может никак оборваться или переходит сразу в другой город? Кому - нет? Прапорщику, выдающему новобранцам подштанники? Своему сну, где рыльце у Яши рыбьим, дельфиньим кувшинчиком?
- Женщине! У меня! В автобусе! Плохо стало! - кричал в автомате водитель, и Люба слышала, потому что уже приходила в себя, а двери стояли настежь. Женщина в очках держала ее под голову. Так Люба узнала, что беременна, что все сроки упущены, врачи откажутся вмешиваться, и еще через полгода, хочешь не хочешь, она опять родит сына.
Чертово колесо в Кобулети
Памяти А.
В августе на кобулетском пляже еще яблоку упасть негде, столько народу, а в сентябре, когда увозят в школу детей, уже тихо и пусто. Обнажается без людских толп сам пляж, "красота его бесконечности, бесконечность его красоты", как сказал поэт, и городок с его двухэтажными богатыми домами с торжественными наружными лестницами - чтобы каждый, нисходя по такой лестнице, мог почувствовать себя князем - и с "самой длинной в Европе", как утверждают кобулетцы, главной улицей. Но еще длиннее набережная, идущая на возвышении над пляжем, - теперь местные жители выходят сюда погулять и впервые за все лето могут по крайней мере увидеть друг друга, а то раньше растворялись среди отдыхающих масс. Набережная особенно хороша: люди мирно сидят, прогуливаются, любуются закатами, под ногами играют дети. Вообще наступает прекрасная пора. Позже рассветает, раньше темнеет, но солнце не уходит с неба весь день, и можно загорать. Иногда набегут тучи, прольется дождь, а то и всю ночь прошелестит, но потом опять солнце, сухо. Туманы, радуги, эти багряные пышные закаты, на которые ходят смотреть, точно в оперу, белая ослепительная луна. Под реликтовыми соснами дует прохладный ветерок, - летом он освежал, теперь заставляет натянуть свитер. В кофейне на набережной девушки переворачивают вверх дном крохотные белые чашечки, гадают на кофейной гуще. В закусочной наконец без очереди вам дадут шашлык или даже кефаль. В садах лопается на ветках черный инжир. Дымок и запах жареного каштана надолго остаются в пальцах. Гинеколог из Тбилиси и стоматолог из Москвы ужинают за одним столиком в "Интуристе". Бархатный сезон. Покой.
Кстати, об "Интуристе". 16-этажный космический корабль опустился несколько лет назад на туземный кобулетский берег, и никак не понять, вписался в него или нет. Не очень. Одна нервотрепка с этим "Интуристом", хотя, конечно, хочется быть не хуже, чем Сочи или Марсель. Возможно, в будущем десятки таких билдингов нанижутся на нитку кобулетского пляжа, задавят и вытеснят старенькие дома и, как гигантские насосы, будут качать из туриста деньгу, - может быть, но, слава богу, это уже будет без нас. Пока же посланец из будущего чувствует себя здесь чужаком. Днем он еще возносится гордо, прямят кирпичного цвета плечи, а ночью растворяется во тьме, светит приглушенными светильниками, тоскливо тянется в небо, хочет улететь.
В отеле - чужая музыка и чужая речь. Чешские пивовары и парикмахеры, польские шахтеры, венгерские пенсионерки, дрезденские студенты - все едут к теплому морю. Бывают финны, греки, шведы. Хотя зачем, спрашивается, греку теперь Колхида? Но идут, взявшись за руки, юноша с лицом Аполлона, в белых шортах, и девушка-грузинка с копной черных волос, юная и большеглазая, милая, в длинной юбке, чтобы скрыть не очень стройные ноги. Его зовут Ясон, ее Медея.
А то вдруг приехали американцы. Что началось в Кобулети! Комедия в духе Гии Данелии. Из кадок вырывали чахлые пальмы и втыкали свежие. За одну ночь поставили забор вокруг котлована, который вырыли пять лет назад под бассейн, - но зачем нам бассейн, когда рядом море? - и ямы давно заросли колючкой. Желто-черный жук-скрепер с рассвета ползал по двору, срезал бугры старого цемента, оставшегося еще от стройки, и засыпал лужи. Гинеколога и стоматолога срочно выселяли, хотя гинеколог уверял, что сам бывал в Америке. Администратор повышал голос на немецких студентов. Появились статные столичные официанты. Ответственные мужчины в больших кепках все время совещались, стоя в мраморном вестибюле, покручивая на пальцах брелки с ключами, а мимо них потные горничные, не знакомые с дезодорантами, таскали по гладкому полу тюки со свежим бельем, загружали тюками лифты. В четверг, накануне, к ужасу администрации, лифты вышли из строя. По законам жанра американцев должны были бы провезти мимо и поселить где-нибудь в другом месте. Но нет, они приехали. Человек восемь. Ночью. Их никто не видел. И уехали так же незаметно. И это был последний мазок, последний удар отошедшего шумного лета. После американцев наступила полная тишь.
Старого писателя катала в кресле-каталке по набережной совсем юная женщина, девушка на вид, - она могла быть ему внучкой, но все, кто сидел или гулял вечерами над морем, уже знали, что это не внучка, не дочка, не сиделка. И всех, разумеется, поражала эта пара. Женщины шептались и качали головами. Они приплыли пароходом в Батуми, там матросы снесли его на руках на берег по шаткому трапу, потом час ехали на такси, а на другой машине, которую вел сын бывшего друга Нико - он и встречал писателя, - везли складное английское кресло со сверкающими спицами. Нико был юн, растерян, при галстуке, похож на доброго Гиви, своего отца. Боже, как сам писатель был молод когда-то на этом берегу - давно ли? Словно вчера - и молода Этери, мать Нико, и какой вихрь крутился тогда за ним: друзья, поэты, женщины, бард с гитарой, рыбаки, моряки, - он написал после войны свою знаменитую пьесу о военных моряках, они этого не забывали. Между прочим, он сам прошел войну и тонул однажды с эсминцем на подходах к Мурманску, участвовал в сопровождении английского каравана. Было, было, все было, и офицеры в белых кителях, горя золотыми погонами, тоже хрустели по гальке кобулетского пляжа.
Теперь не осталось никого и ничего. Только дети старых друзей, которых он видел в младенчестве. Гиви давно умер - писатель потом долго не мог простить себе, что не приехал на похороны, путешествовал по заграницам. А затем он купил себе дом совсем на другом берегу, в Прибалтике, уехал туда жить с женой, взрослой дочерью и внуками. Слава его росла, и он бежал от нее, чтобы работать. Но… вдруг на старости лет опять бросил все, ушел - ну просто пушкинский Алеко, и - словно в наказание - паралич, три месяца больницы и теперь ничего: ни дома, ни семьи, ни архива, ни книг, ни друзей, - вот, кресло на колесах, болезнь, шарф на шее, его ангел-хранитель рядом и любовь, новая любовь, которая сделала его счастливым. Ах, жизнь, не зря говорят, она самый лучший драматург и самый опасный игрок, никогда не знаешь, какую выбросит карту, как все повернет, - оглянешься назад: господи, что было всего год назад и что теперь, где я, кто, с кем?..
И почему, что за изощренность такая? У музыканта непременно отобрать слух, у художника зрение, у златоуста речь? О, он был мастер краснобайства, как никто, умел найти словцо, он самовдохновлялся, точно соловей, пока говорил, и вот так, устно, оформлялись все его сочинения: раз десять расскажет, проверит и - садись, записывай. А сколько не записалось, сколько переболталось, выболталось, было пущено на ветер, играючи, - спасибо, кое-что поподбирали друзья и ученики. Все помнят его стоящим на ногах, вдохновенным, жестикулирующим - в одной руке всегда сигарета, в другой бокал с сухим белым вином, всегда загорелый уже в марте, худой, с загорелой лысинкой и свисающими позади артистично седыми кудрями, с какой-нибудь супермодной деталью в костюме: белый ли пиджак, каких ни у кого еще нет, платочек ли на шее, шарф или блайзер с такими золотыми пуговицами, что не снились какому-нибудь капитану испанского парусника. Он никогда не сидел на месте больше одного месяца, любил самолеты и планеры, быстроходные скуттера и те секунды в хоккее, когда обе пятерки, слившись в одно, несутся к одним воротам; он сам был непрерывное движение, летун и поэт, и вот - пожалуйста, сбит, как птица, влёт. "За что? - спрашивал он сам себя и сам отвечал: - За все".
Теперь ему казалось, что все, им написанное, - постыдно, что жизнь состояла из ошибок, что по крайней мере раза четыре он свернул совсем на иные пути, а не туда, куда было нужно. Он умел и любил обольстить и увлечь - мужчины влюблялись в него, верили и шли за ним, особенно молодые авторы, режиссеры, художники. Теперь это тоже он относил к своим грехам: неверно учил, не тому. А уж что касается женщин - тут лучше умолкнуть. Умолкнуть и обратиться хотя бы к этому юному существу, студентке, девочке из московского пригорода, которая год назад послала ему на отзыв свои невинные стихи, - так они познакомились. Кто бы видел ее в вечер их приезда, после бурного, полного волнений дня, встречи с располневшей старой Этери в вечном трауре, с черным платком на седой голове, - как она плакала, обняв его! - с долгим застольем, печальными тостами, плюшевым альбомом о пожелтевшими любительскими фотографиями, где все стоят, обнявшись, все молоды, живы, любят друг друга, солнце бьет в глаза, и пальма зеленым фонтаном осеняет головы, - фотография есть, пальма есть, а людей нет, люди умерли или постарели, и невидимый ужас царапает сердце: ты тоже стоишь в этой очереди.
"Нет, витязь, ты все такой же, ты молодой!" - заливалась слезами Этери. (Когда-то они называли его "витязем в тигровой шкуре", потому что однажды он прыгал по пляжу именно в таком наряде, хотя шкура была овечья.)
Да, но вот в конце концов она осталась с ним вдвоем, на "его" половине дома, на открытой террасе, увитой виноградом, - плотные, словно надутые, черные кисти обильно темнели среди зелени, терраса была защищена самим домом от моря и ветра. Она находилась с ним непрестанно, за весь год они не расстались ни на день. Она одна понимала его мычанье и отдельные, по-младенчески выталкиваемые слова, она одна могла ухаживать за ним, не причиняя ему мук стыда, удивительно научась накормить, одеть, причесать и все вытерпеть. Слава богу, она выросла в простой, многодетной и бедной семье. Кроме того, ей казалось, она виновата. Если бы хоть кому-то из людей, кто осуждал и шептался, пришла в голову самая простая мысль: а кто же и как его кормит, ухаживает, кто надел на него нарядную рубашку и повязал галстук, благодаря кому у него ухоженный и, можно сказать, элегантный вид в этом сверкающем кресле, с серым пледом на коленях, с наброшенным на плечи свитером или шарфом, в белой шляпе днем и темной фуражечке вечером, - если бы люди чуть-чуть пораскинули умом, они бы перестали судачить. Впрочем, где там, людям разве перестать! И как это она живет с ним, бедняжечка, зачем, почему? Ради чего терпит и толкает перед собой по выбоинам нелегкое кресло?..
Между тем калека, как и бывает нередко с калеками, жил в самом мощном, даже для него непривычно-мощном духовном напряжении. И это отражалось на его лице, в горячем и полном жизни взгляде. Каждый человек, встречавший их на набережной, поражался кротости ее лица и пылкости его взгляда - пронзительный, яркий, живой, полный интереса ко всему и реакции на все. Ко в с е м у: к младенцу на руках старухи, к поздней порхающей бабочке, к иностранным пожилым туристам с одинаково подкрашенными и завитыми сединами, к школьникам в синей форме и красных галстуках, бредущим по пляжу после уроков, к москвичке из "Интуриста" в бейсбольной шапочке с длинным козырьком, которая по своей непосредственности никогда не могла скрыть при взгляде на них жалости, жалости и восторга понимания их связи, - наверное и она кого-то любила. Он старался улыбнуться в ответ и думал, что улыбается и даже подмигивает, но как раз эта половина лица его оставалась мертва.
Что ж, немудрено, его дар наблюдательности, его способность анализировать, синтезировать и творить никуда не делись. И его жажда творчества. И новая мысль, что и как надо. Все это лишь еще больше обострилось без сублимации. Сейчас мы скажем, куда в основном двинулись эти мощные силы, но и на мелочи, на пустяки его хватало. Он совершенно не занимался своей болезнью. Он принял ее, как молнию, решил, что с а м не может сделать ничего и что у него нет времени заниматься лечением, тем более что это бесполезно. Как это ни покажется странным, но он почти не мучился. Все муки он оставил за стеной клиники. В самом деле, ждать выздоровления, лечиться, направить на это все силы? Смешно. Тем более что ч у в с т в о в а л он себя замечательно. Счастье его не покидало.
Она была сама кротость? Пожалуй. Со стороны вполне можно было сказать: ангел. Если его глаза горели и жили открытой жадностью, то ее чаще всего оставались потуплены. Мир ее не интересовал. Но сказать, что она стоит коленопреклоненно, сложив ладошки перед грудкой, а крылышки за спиной, тоже нельзя бы было. Вся ее фигура - скрыто активна и напряжена, она то и дело выдвигается вперед, следит сверху: как он, не нужно ли чего? И видит поле вокруг: нет ли какой опасности для него?.. Когда они останавливались и отдыхали, она глядела на него, а не по сторонам и не стеснялась. Если только он не обращал на что-нибудь ее внимания, показывая глазами или слабой своей правой рукой. Она смотрела на него скрыто-радостным и влюбленным взглядом - тем самым, когда говорят, что люди глаз друг с друга не сводят. И это была правда. Хотя казалось бы, на что уж там смотреть очень молоденькой, хорошенькой, тоненькой и очень хорошо одетой девушке (никак не поворачивается язык назвать ее женщиной, до того она молода и весь облик ее и стать девические). Но она смотрела, и несомненно с неподдельной правдой. Просто удивительно. Будь она менее сдержанной, менее скромной, будь воспитана хотя бы столичной десятилеткой и выражай смелее свои чувства, она бы, наверное, смотрела с открытым обожанием. И ее не интересовали ни аполлоноподобные юноши, смуглые Ясоны, или светлокудрые шведы, приехавшие издалека, ни местные гордые колхидцы, у каждого из которых обязательно был хоть и небольшой, но настоящий кусочек золотого руна. И они пружинно выпрямлялись при виде ее фигурки в белых и легких развевающихся одеждах по моде того лета, с кисейной косынкой, повязанной гладко по голове и спущенной сбоку, с виска узлом - это был выходной наряд, - или в маечке-безрукавке, в белых шортах и сандалиях днем, в кепочке набекрень, поднятой пузырем и с красной пуговкой на макушке. Парни дышали, как кони, и перебирали на месте ногами.
Люда пошушукались, потом привыкли - очень она была убедительна. Кроме того, просочились слухи из дома Этери, где давным-давно погасли звуки молодой жизни (Нико был скромный мальчик), но теперь опять (люди сами видели) приезжали такси с базара, выгружали корзины, Этери командовала на летней кухне, почтальон приносил газеты и телеграммы, слышались звуки старого пианино и смех юной женщины, нормальный смех, - судите, как хотите, но чувствовалось: здесь поселились не убогие и подавленные, а счастливые люди. И толстая Этери со своей стенокардией, больными ногами, тяжко дыша, кивала под вечер головой и подтверждала: да, это так, но он всегда был такой, витязь, я помню, да, конечно, они счастливые люди, посмотрите сами повнимательней.
Что ж, так и должно было быть. Ему захотелось сюда, это он сам придумал, перебирая в памяти, где он жил особенно полно и радостно, и вспомнил про этот берег, где когда-то так гулял, так работал, легко и много, - засчитывай день за месяц, - и тоже любил, заходился от счастья, только был здоров и неутомим, бешен и весел, - эх!.. Это называлось у него: жить припеваючи. Если встаешь, чистишь зубы, одеваешься, обливаешься душем, а сам все время поешь, насвистываешь и не замечаешь, а потом вдруг заметишь или жена скажет: "Что-то отец у нас сегодня поет!" - то вот это и значит "припеваючи", то есть все нормально и хорошо, дело твое катится, как надо, совесть чиста, и люди рады тебе, а ты им. Вот так и надо жить, черт побери, шагать и петь - насвистывать. Кто лямку тянет, кто у дураков на побегушках, кто сам себе не рад, те пусть как хотят. А мы любимое дело ваяем, сил не жалеем, люди в конце концов спасибо говорят, чего не петь? Расшибло, разбило, порвало нервы, вывернуло и искалечило - печально. Но не до конца же, опять не до конца, а мало ли было случаев, хоть бы за рулем, когда конец чернел и сверкал совсем близко? Нет, не до конца, душа жива, не до конца еще, жив, живуч человек, как червяк, извивается. Главное, "не дай мне, бог, сойти с ума", как говорил Пушкин, вот только не это, только бы до этого не допустить, это уж последнее, край. Здесь я еще пока, как хочу, могу поступить, а там - хаос. Не дай бог. Образ безумного Мопассана, ползающего на четвереньках по больничной палате, приходил все время на память.