Как-то она заикнулась, что пошла бы работать в кино, хотела бы быть с ним рядом, он резко ответил: "Ни к чему", - неожиданно для себя резко и потом подумал: почему? Она не годилась, не подходила для такой работы, для их жизни. Что ей делать в кино? А учиться… ей этому учиться все равно, что ему учиться любить ее. Поздно. Не до этого. И она стала собираться опять в школу. Она почувствовала теперь, что сможет работать. Хотя она не хотела бы работать, а мечтала бы быть только рядом с ним.
Такая чуткая и любящая, разве она не понимала, что происходит? Разве хватало ей того, что он м о г дать? Прежде хватало, теперь нет. Аппетит, грубо говоря, приходит во время еды. Ей казалось, раньше она была счастливее, один на один со своей любовью. Словно эпизод из далекого безмятежного детства вспоминала она, например, как однажды под Новый год, среди пушистого снега, шла маленьким московским переулком. Вторым Новокузнецким, где жили родители режиссера П. и куда он иногда скрывался, переселялся на время работы или поссорясь с женой. Шла и искала его. Свернула с Пятницкой, вокруг лежал и падал крупный мокрый снег, окна празднично горели, а за ними елки с разноцветными огнями, из той или другой форточки доносились звуки праздника. Она еще издали увидела его машину у подъезда - уже счастье, сердце застучало: он здесь! Она отыскала три известных ей окна на четвертом этаже, тоже освещенных. С противоположного тротуара было видно, как там ходят, спешат, время перешло за половину двенадцатого. Она воображала его за столом, в кругу родных, нарядного, в галстуке (никогда не видела его в галстуке), с бокалом в руке и чуть грустного и неспокойного: что-то неясное ему самому волновало его. И весело было думать, что это ее присутствие волнует его, что он ничего не знает, не ведает о том, как незнакомая ему женщина стоит под окном, думает о нем сейчас, любит его, желая ему счастья на Новый год. Если бы она была верующая, она бы, конечно, молилась в эту ночь за него, - впрочем, бывало, если она заходила в церковь, то и ставила свечку во здравие его. Но тогда она просто стояла, улыбалась, посылая ему свои волны, и была чисто и возвышенно счастлива, не требуя от него н и ч е г о. Единственное, на что она осмелилась, - это стереть со стекла машины мокрый толстый снег, подсунуть под "дворник" новогоднюю открытку без всяких слов, без подписи: будто шел дед-мороз и всем раздавал такие открытки на счастье.
Да, все это было далеко и невозвратно, - в самом деле, словно детство. Должно быть, и у любви, как у всего на свете, бывает свое зарождение, детство, юность, зрелость и так далее. В какую же пору вступала ее любовь теперь? Все-таки приходилось признаться: есть две любви, ее и его, нет любви н а ш е й, как он о том говорит, или вообще есть лишь одна - ее.
Вдруг их встречи сделались совсем редки. Режиссер П. все-таки начал новую работу. И тут уж весь мир померк и отступил. Он решил делать фильм о детстве и войне, о любви и работягах, - обо всем сразу. Там присутствовали счастливый человек, старик живописец, и несчастливый - главный инженер завода, поклонник Достоевского. Режиссер П. работал с двумя сценаристами, сценарий выходил сверхсложный, все время ругались, никак не давалась главная героиня, которая всю жизнь должна была любить главного инженера. Сценаристы кричали, что у режиссера нет центральной идеи, нет страсти, он сам не знает, чего хочет, а он кричал, что если выйдет героиня, выйдет любовь, - с него будет достаточно. Распаляясь, он учил своих соавторов, что жизнь женской души в сто раз сложнее их штампованных представлений, что поведение женщины, которая любит, есть аномальное поведение, поскольку аномально состояние, но это-то и есть норма, и разница между женщиной любящей и "пустой" такая же, как между бревном, которое не горит и которое горит. Писали, опять спорили, он отметал варианты и однажды, в запале, вдруг жестко сказал: героиню, мол, надо назвать Лорой. Сердце его похолодело (предатель! что ж ты продаешь-то!), но он скрепился. И повторил: да, Лорой, попробуем. И - чудеса! - героиня стала прорезываться, дело пошло.
После этого он некоторое время избегал Лоры, боялся ее увидеть, точно на лице ее вдруг не окажется глаза или носа. Как-то нагрубил по телефону. Она робко просила приехать хоть на минутку - он рявкнул: "Ну занят я, занят!" В самом деле он был очень занят.
А день за днем проходила зима, потом весна, лето. Он уезжал за границу, уезжал выбирать натуру, уезжал на фестиваль в Ташкент, уезжал работать над режиссерским сценарием. И так далее, так далее. Как-то в его машине Лора увидела женщину, молодую красавицу с белыми распущенными волосами, в белом пиджаке, с красным бантом в петлице. Она обнимала режиссера П. за шею, целовала его на ходу в щеку или в ухо и запускала руку, смеясь, в раскрытую на груди любимую рубашку-сафари с погончиками. Нет-нет, он работал, это была просто мелочь, "их нравы", как он выразился, он работал день и ночь и вот-вот приступал к съемкам. Но все-таки у нее эта картинка больше никогда не стиралась из памяти. Он рассказывал Лоре все самым подробным образом, сидя изредка на Степкиной скамеечке, держа саму Степку на коленях. Он говорил перед Лорой, как перед самой замечательной слушательницей, и, рассказывая, проверял сам себя, эпизоды, идею, формулировал, и тут же что-то возникало, уточнялось, и он вскакивал, спешил, не оставался даже попить чаю, не обещал заехать позже, пусть после, позже, после смены, хоть в одиннадцать, хоть в двенадцать, когда угодно. Нет, он не обещал. "Бегу к своему детищу, - говорил он, - лежит там в люльке и плачет".
Она писала ему:
"Я слабая, я не могу вынести пыток, а началась пытка. Простите, что тревожу Вас, но мне не с кем больше поделиться моей болью. Чудеса, видимо, кончаются, мне предстоит остаться с тем, что у меня было, с чем я жила и справлялась когда-то одна. Но те пытки и эта несравнимы; там пытала себя я, теперь Вы, а Вы не можете почувствовать за меня моего болевого порога. Вы ведь были "не в курсе" моего состояния, бесплодного напряжения, бесплодного ежесекундного ожидания. Вы ничего не знали об этом, и ладно. Но теперь Вы знаете, и я знаю, что знаете, теперь у нас "отношения", и когда при отношениях - ни проблеска, ни капли сочувствия хотя бы, вот тогда пытка. А знаете, почему так? Потому что я всегда была чужая. Чужая и ненужная. Вы даже никогда по-настоящему не открылись передо мной. Не может быть, чтобы Вы - Вы! - не умели до конца открыться, потерять голову, совершать поступки. Ваши механизмы защиты работали сами: она - чужая, она - ненужная, и в конце концов позволительно махнуть рукой, повернуться задом, отрезать: я занят. Сверхчеловек, которому доступны вершины духа, способен на такую небрежность, с чужой жизнью, ц е л и к о м от него зависящей, - как это может быть? Или я ошиблась в моем сверхчеловеке? Или я, со всем, что во мне есть, ничего не стою? Крохи внимания? И Вам скучно?.. Счастье надо выносить и родить, чтобы оно стало твоим, как ребенок, а Вы не хотите потратиться на такой труд. Разве Вы, всепонимающий, не знаете, что и боль благодетельна ("живешь и болью дорожась", Маяковский), а Вы, боясь боли, готовы бросить из-за этого страха и свое счастье, и меня, Ваше дитя. Если Вы можете так, если Вы не различаете ценностей и подделок, если нежность для Вас ниже страсти, то кто же Вы? Все мое существо, не рассуждая, тянется к Вам, - может, я не должна верить себе и существо мое дурно? Все силы моей души много лет были сосредоточены на Вас, я стояла под стенами крепости, и вот что же? Только еле-еле закоптила стену, но не прожгла ее. Почему? И чей это крах, только мой или стены тоже? Лишь на миг мне удалось растрогать Вас, еще тогда, в саду непрерывного цветения, и Вы были готовы и на отзыв, и на сострадание, на боль и на плату. Вы же все поняли, Вы же увидели, что перед Вами настоящее. Вы хотели настоящего, что ж Вы отступили? Оказалось, Вам не нужно н а с т о я щ е е, я чужая, ведь тогда пришлось бы оставить все ненастоящее, а это есть вся Ваша жизнь. И вот Вы отступаете, а я иду под пытку. Но я не могу под пытку, я не выдержу. Любовь может быть только разделенной, твердят мне, страдание унизительно, мученье унизительно, - да и мне оно унизительно, но что же мне делать с собой, если мой сад (Ваш, Вами посаженный) непрерывно цветет сам по себе, пускай и не обласканный благодарным хотя бы, человеческим взглядом за то, что цветет. Почему все так? Надо подумать. Ведь зачем-то и я послана Вам, а? Простите. Ваша Л.".
Он достал письмо утром из ящика, вместе с газетами, торопясь, даже не выпив кофе; он вызывал теперь "рафик" со студии или просил кого-нибудь из группы заезжать за ним: не хотел отвлекаться даже на вождение машины, наоборот, в дороге можно было еще подумать или пролистать наспех газеты. И он сначала не хотел читать это письмо, его первые строчки уже опять были досадным несовпадением с его делами, сосредоточенностью, с этим утром, когда в голове существовал только тот эпизод, который они должны сегодня снимать. Лора обрушивала всю свою лавину, целый ледник на его маленькую туристскую палатку, приткнувшуюся к подножию горы. Он не имел права даже задуматься, о чем она говорит. Нельзя, некогда. Безумная. Пусть даже ее правда, ну и что? Не теперь, не теперь. И вообще хватит. Не вникать, не разрешать себе эмоций, ответов, рассусоливаний, все потом. Любит - потерпит. "Рафик" трясло, мелкая и аккуратнейшая вязь письма, не соответствующая нервическому и бурному его содержанию (переписывала?), мешала читать. И он не дочитал письма, не стал, хотя, понимая его ценность, спрятал в свою кожаную книжку. Потом, потом. И пусть ничего не щемит, не саднит, ничего тут особенного нет. "Зачем-то ведь и я послана Вам". Да, вот это стоит обдумать. Ах, Лора, Лора. Вот тебе и Лора. Сад непрерывного цветения… И в ту же секунду он вспомнил совсем другое. Работница на грядке с красными от холода, в земле руками, провожавшая их взглядом. Вот такая была Карина. Да, Карина, вот кто. (Он даже рассмеялся про себя.) Карина, как давно! У них на курсе был такой милый парень Коля Вераско, и была у Коли сестра Карина, старшая сестра, - смех и огонь, скулы и раскосые глаза, черная прядь из-под косынки и крепкие ноги в резиновых сапогах с отвернутыми наружу голенищами. В одну весну она устроилась на выставку подработать, ухаживала там за овцами-рекордсменками и чемпионами-баранами, и вот с ней-то и убегал будущий режиссер П., когда вечером, а когда и среди дня, в Ботанический. И не было еще тогда сада непрерывного цветения, или не помнилось это, и, кажется, ничего не было, кроме них двоих. Как теряли они голову, что вытворяли. Стояла жара, стеклянный дендрарий сухо трещал, как раскаленная печка, нельзя дышать, а груди ее были прохладны и крепки, точно яблоки. А однажды ливень загнал всех посетителей в тот же дендрарий, люди столпились, уже заваливалась экспозиция, и их тоже притиснули к стеклу и друг к другу. Он чудом продел ладонь в вырез ее платья сбоку, дотягивался и дотягивался до прохладного яблока, никто ничего не видел, но тем не менее женщины вокруг стали волноваться и поворачивали к ним встревоженные головы, как овцы в стаде. Сопротивляясь, Карина только сильнее прижималась к нему. И они стали вытаскиваться из толпы, выскочили в конце концов под дождь, в минуту промокли, Карина хохотала и дурачилась, бежала босиком по потокам дождя. Зато вокруг не было теперь ни души, никто не мог выйти из-за куста или с тропинки, оказаться по ту сторону старой липы, которая всей своей мощной кроной тоже не в силах была удержать дождя: вода уже струилась по стволу. И к этому стволу, с той стороны, невидимой с тропинки, он и прижал ее, - да так, что потом ссадины остались на лопатках, - откуда сила взялась. Она сначала все продолжала хохотать, отбивалась, отпихивала его коленками и вопила, стараясь переорать грохот ливня: "Пусти! Что ты делаешь!" А потом сама охватила его безумно, затряслась и глаза ее, всегда полные смеха, закатились и померкли. Дождь поливал их, точно скульптуру, и, как скульптура, они не ощущали ничего… Вот, милая Лора, а ты говоришь, сад! Это было безумно, весело, безудержно, черт подери, как это было! Он рвался к ней каждую минуту, он догонял ее, как охотник, он все бросал, стоило ей позвонить. А она никогда ничего не читала, не кончила института, убирала за баранами. И какой долгой еще и сложной была потом эта страсть. Коля Вераско ушел в документалисты и уже много лет назад, совсем молодым, погиб в экспедиции в Африке. А огненная Карина ни с того ни с сего вышла замуж за итальянца и однажды в красивом городе Турине возила заезжего режиссера П. на своем красном "фиате", показывая достопримечательности, а потом свой дом, своих раскосых детей, мужа, кудрявого Алессандро, который умел играть на губной гармошке и петь по-русски: "Жигули вы, Жигули, до чего вы довели". И на прощание они целовались и сходили с ума в ее красной машине.
Вслед за первым письмом от Лоры пришло второе, с извинениями за первое, а потом еще одно, где она рассуждала обо всем уже спокойно, но где, между прочим, были такие слова: "Кто знает, что останется Вам для души: все Ваши фильмы, которые так скоро старятся, Ваш непрерывный бег, или память обо мне, тоже Вашем создании". Вот на это уже стоило ответить, и он хотел ответить, причем письмом, чтобы и для себя уяснить какие-то положения и сформулировать. И собрался, написал. Много написал. Чересчур серьезно. Без ерничества. Но почему-то не отправлял неделю, не мог найти конверта: он не любил стандартные конверты, уже маркированные, бог знает с какими рисунками. Потом решил не отправлять письма совсем, зачем? Если б кто увидел из своих, не поверил бы. Потом все-таки отправил. Хотел успокоить ее, чувствовал себя виноватым. В чем? В чем?.. Но ведь в самом деле зачем-то она послана ему, как чистый ангел? Вот закончить картину, сдать, все бросить, жениться и уехать с нею на год-два-три в горы, к морю, в степь, где много простора, широко видно, различимы рассвет, закат, звезды. И там синхронизировать, как в сообщающихся сосудах, свой низкий нравственный уровень с ее высоким. Его поднимется, а ее маленько опустится, и они будут квиты. Так он лениво шутил про себя, но пока что не в силах был даже позвонить Лоре, просил помрежа, верную Олю: позвони, скажи, уехал на неделю.
А Лора ходила по Ботаническому, зачитанное письмо прожигало сумку, и все искала уединенную лавочку, чтобы сесть и опять прочитать все с начала до конца, усмехнуться всем этим "проклюнулось", "трудновато", "новых дурочек". Ах, бедный, как же он не понимает, что ему нужно и что совсем не нужно. Он не может не идти по своему пути, но куда он идет? Бедный! Ботанический летним днем наполняло много народу, туристы толпами переходили из розария в дендрарий, из дендрария в оранжереи; одинокие старики и старухи, заняв все скамейки, дремали, читали, вязали, беседовали или просто глазели, сокрытые сенью дубов, лип, синих кленов, пышных, густо набитых гроздьями рябин. Дети гоняли по дорожкам, по граве, по берегам прудов, прикармливали уток с подросшими выводками и степенных лебедей. Лора редко заставала здесь такое множество народа. Те три-четыре раза, что они бывали в саду вдвоем с режиссером П., как правило, либо дождь моросил, либо стояло раннее утро. Однажды они в полном одиночестве в холодный и ветреный вечер сидели у деревянного круглого стола из цельного среза дуба, темного от времени, с боковыми продольными трещинами, на таких же монолитах-стульях, словно из сказки о трех медведях. На режиссере П. было темное узкое пальто с поднятым воротником, надвинутая на глаза, как и полагается режиссеру, кепочка с ремешком позади, повязанный галстуком красивый черно-белый шарф. Громадный стул еще уменьшал его субтильную фигуру, но в тот час режиссер П. был велик: рассказывал Лоре об одном фильме, который она по своей кинобезграмотности не видела, а он только что посмотрел, и его сотрясало истинное волнение, слезы блестели на глазах, он говорил замечательно - в пожаре своей бескорыстной кипящей зависти. Кажется, и тот вечер происходил так давно и тоже остался в области счастья.
Теперь Лора шла по саду непрерывного цветения, где опять ничего не цвело, а, напротив, все увядало, созрев (флоксы и георгины горели на клумбах), и те самые гигантские деревянные стулья, лесную мебель облепляли дети яркими ползающими жуками и осами, и Лоре хотелось попросить их уйти или даже прогнать их, чтобы самой сесть там в одиночестве и сидеть, сколько хватит сил, до ночи, до утра. А еще хотелось найти маленький пруд, спуститься, сойти в воду, в чем есть (и письмо в сумке), и так идти, идти, пока вода не дойдет до пояса, до груди, до горла, не покроет с головой. Или можно найти незаметную канавку в саду, лечь в нее, набросать на себя опавших листьев - уже можно собрать, уже хватит, чтобы укрыться, - и так остаться лежать здесь навсегда, раствориться в этом саду. А что? Что же делать? Ведь делать нечего, это ясно.