Только под самый конец осознал старик, что без женщины Арктики не завоюешь, в смысле - не обживешь; видел, что на многие береговые и даже островные станции они уже проникли, но держался, сколько мог. А нам, бывало, говорил так: "Женщина - она как бессознательная сила природы. Возьмите атмосферу; образуется область низкого давления - туда устремляются воздушные массы. Так и в жизни людей. Образовалась в Арктике мужская обитель - значит, баба туда обязательно придет. Не может она позволить мужику увильнуть от природного долга, обязательно придет и скажет: "От меня и на дне морском не спрячешься, где бы ты ни был - найду!" И найдет, никуда от нее не денешься - закон природы. Настоящие моряки перевелись, когда корабли стали строить из железа. Так и полярники кончатся, когда на станциях зашуршат юбки. Помяните мое слово - кончатся".
И так далее, в этом духе. Может, кое в чем и прав был Степаныч со своими старомодными мыслями, только вряд ли сегодня навербовал бы он много сторонников. Вчера вечером пришел я к своим гаврикам в твиндек, полюбовался на их несчастные лица и спросил: "А ну, такие-сякие, ответьте, положа руку на сердце: если бы сегодня, сейчас же ваши жены хоть на недельку сюда прилетели на ковре-самолете, остались бы еще в Антарктиде на полгода?" И в ответ дружный рев: "Спрашиваешь!"
Вот тебе и "мужской континент"…
А штормит все сильнее, к ночи синоптики обещают семь-восемь баллов. Смотрю на море и никак не могу понять, чего хорошего находят в нем моряки? Здесь душа без движения, сыреет и покрывается плесенью. Море для нашего брата-летчика - сплошная скука и унижение: ни скорости тебе, ни чистого неба под тобой, одна лишь черная вода и болтанка, от которой тупеет мозг. Сырое и однообразное, как длиннющий мокрый забор холодной осенью, да еще ледяная каша плюхает под ногами и косатки - вон их целое стадо - из тумана выскакивают, как деревенские собаки из подворотни. Петрович второй день не заходит и к себе на чай не приглашает, злится капитан, что я охаял эту набитую льдом и всякой дрянью, вроде косаток, большую лужу. Ты уверен, дорогой мой Петрович, что море - колыбель рода человеческого и что люди вышли на сушу отсюда; но как только самые умные из них обсохли и выхаркали из легких воду, то куда они устремились? В воздух! Человечество поделило между собой стихии: кому по душе спокойствие - выбрали землю, кому сырость - воду, а кому свобода - воздух! За сырость Петрович и обиделся…
Обижайся, друг, не обижайся, а только в воздухе человек чувствует себя богом! Заберешься на такую верхотуру, что дух захватывает, и понимаешь, что на земле и на воде зрение тебя обманывает: небоскребы - на самом деле детские кубики, корабли - ванночки для купания младенцев, а люди с их крайне высоким о себе мнением - те вообще почти не видны, как Гулливеру лилипуты. Ты - бог!
Ты один можешь представить себе, что наша планета в мировом масштабе - шарик для пинг-понга. И твоя интимная близость к небу, твое неизмеримое могущество наполняют душу такой радостью, какой никто и нигде испытать не может. Все у тебя не так, как у других людей: если скорость - то в сотни раз быстрее, если взгляд - то острей, чем у орла, если смерть - то вдребезги… Вот это и есть ощущение настоящей жизни! А отними у летчика крылья и затолкай его в твою консервную банку - думаешь, комплиментами будет осыпать тебя и твою лужу?
Ладно, любишь не любишь, а другого средства передвижения не дано. Вот приползем дня через три в район Лазарева, тогда и отдохнем душой. Только не привык я к тому, что место для взлетно-посадочной полосы будет искать мне корабль, в Арктике да и на антарктическом материке я сам выбирал себе площадку по вкусу. Время осеннее, началось ледообразование, вдоль кромки - сплошь молодой лед, самолеты на него выгружать - чистая авантюра, а рискнет ли Петрович углубляться в ледяное поле. Войти-то в него войдешь, а выйдешь ли - вот в чем вопрос… И тогда, друзья мои, ваш гуманнейший и благороднейший отказ от ЛИ-2 может обернуться такой дрянной ситуацией, что и врагу не пожелаешь.
Белов чертыхнулся, привычно пошарил глазами в поисках дерева, постучал по днищу спасательной шлюпки и трижды сплюнул через плечо. Море бушевало, в лицо летели соленые брызги, и настроение быстро падало до нулевой отметки. Белов подумал, поколебался немножко, но убедил себя и пошел к капитану - мириться.
ИЗ ДНЕВНИКА ГАРАНИНА
Сегодняшний день стал для меня днем открытий. Я узнал немало нового для себя и переосмыслил кое-что из того, в чем был уверен раньше.
Первое открытие оказалось неприятным: я обнаружил, что тело перестает служить с таким усердием, как прежде. Когда Сергей после зарядки вышел умыться, я попробовал растянуть эспандер и убедился в том, что это мне не по силам; попробовал присесть - и поднялся с таким трудом, будто на плечах лежала штанга. Тогда проделал последний эксперимент: надел костюм, который сшил незадолго до зимовки и берег для встречи - в него запросто поместились бы два Гаранина. Наверное, это было бы очень смешно - покажись я в таком виде.
Сегодня я в самом деле чувствовал себя слабее обычного, и Саша, вступив в преступный сговор с Сергеем, в приказном порядке перевел меня на постельный режим. Спорить не стал: работы на всех не хватает и от желающих снять показания с метеоприборов нет отбоя. Мне даже пришлось устанавливать очередь, как Тому Сойеру, когда, окрестные мальчишки страстно возжелали покрасить его забор. И я весь день блаженствовал. Веня разыскал где-то проржавевший электрокамин, отремонтировал его и приволок к моей постели, Валя Горемыкин, сияя всем своим лунообразным лицом, преподнес блюдо поджаристых блинчиков с вареньем - словом, я был окружен такой заботой и вниманием, что чувствовал себя отпетым симулянтом. Ладно, три дня проваляюсь - Саша поклялся, что через три дня он не глядя выпишет меня на работу. Сию хитрость раскусить нетрудно: "Обь" уже подыскивает место для полосы, вот-вот прилетят "Аннушки", а на "Оби" Саша с помощью судового врача наверняка загонит меня в медпункт.
У постельного больного есть немало привилегий, и одной из них я воспользовался без зазрения совести: вне очереди прочитал "Затерянный мир" Конан Дойля, одну из пяти книг, имеющихся в нашем распоряжении. Читал, не торопясь, наслаждаясь каждой строчкой этой остроумной повести и делая вид, что не замечаю выразительных взглядов Пухова, который под всякими предлогами раз десять заходил ко мне убедиться, что книгу не перехватили конкуренты. Пухов любит читать самозабвенно и книжный голод переносит особенно болезненно; мне даже кажется, что если бы на Лазареве имелась приличная библиотека, то его не очень бы удручала перспектива второй зимовки. В хорошую книгу он погружается, как истово верующий в молитву - страстно и целиком; во время этого священнодействия от отключается от внешнего мира, ничего не видит и не слышит. Груздев, который три года назад с ним дрейфовал, рассказывал об одном трагикомическом происшествии. Летом средь бела дня начались подвижки льда, люди покинули помещения и принялись за аварийные работы. В особенно скверном положении оказался домик аэрологов, который повис на самом краю разводья. Кое-как подогнали трактор, стали перетаскивать домик и тут из тамбура со словами: "Неужели я не имею права отдохнуть после вахты?" - появился до крайности недовольный Пухов. Как выяснилось, он в полном неведении безмятежно читал "Восстание ангелов". Может, Груздев кое-что и выдумал, но с Пуховым такое вполне могло случиться. На Новолазаревской он обычно читал во время еды, и Валя, возмущенный таким кощунством, однажды вместо борща поставил перед ним тарелку с киселем; Пухов машинально его посолил, поперчил и, не отрываясь от книги, старательно съел - ложка за ложкой.
Вот уж в ком, кажется, нельзя было открыть ничего нового - так это в Пухове. Он был весь как на ладони: фанатичный книжник и брюзга, редкостный специалист и нытик, знаток всех полярных обычаев и абсолютно не умеющий постоять за себя человек. Он привык к тому, что все относятся к нему покровительственно, терпел постоянные розыгрыши и покорно соглашался с критикой своих многочисленных недостатков. И поэтому все как-то забывали о том, что зимовал Пухов больше всех нас, а далеко не все эти зимовки были такими благополучными, как наша на Новолазаревской.
И вот после завтрака я стал свидетелем, или, вернее, слушателем, такой сцены. Дверь комнаты была полуоткрыта, из кают-компании доносились голоса: Пухов и Нетудыхата играли в шахматы, а Груздев ждал своей очереди и торопил соперников. Между тем Пухов разворчался по поводу того, что пришел его черед дежурить по камбузу, а кухонной работы он не любит, и вообще каждый должен работать по прямой специальности и тому подобное. Нетудыхата долго терпел, а потом не выдержал:
- И что ж ты за человек, Евгений Палыч, того тебе не хочется, другого… Тебе бы с нами в войну в саперной роте поробить, узнал бы, за что кашу дают.
- Я же не говорю, что вообще не хочу работать, - стал оправдываться Пухов, - я только за то, чтобы каждый делал свое дело.
- С неба льет, - сердито гудел Нетудыхата, - немец стреляет, а мы понтон наводим, и никаких тебе вопросов. Руки опустил - жизнь загубил… Вот тебе шах!.. А вот тебе и мат!
- Это не по правилам! - расстроился Пухов. - Я грубо зевнул!
И тут я услышал голос Груздева - холодный, вежливый, саркастичный.
- Простите, Иван Тарасович, что вмешиваюсь в ваш содержательный разговор. Насколько я понял, вы объяснили Пухову, как тяжело воевать. Так?
- Ну, так.
- Это очень мило с вашей стороны, - продолжал Груздев, - особенно если учесть, что Пухов всю войну провел в морской пехоте, награжден двумя орденами и был трижды ранен.
Я не удержался и заглянул в кают-компанию: Нетудыхата с немым удивлением уставился на Пухова, который явно смутился и стал делать массу ненужных, суетливых движений.
- Как же так, Евгений Палыч… - растерялся Нетудыхата.
- А вот так, - Груздев усмехнулся. - Знал я, Пухов, скромников, но ведь вы - просто уникум! Вы же буквально приглашаете желающих помыкать собой. Вы же на шее седло носите!
- Георгий Борисович… - взмолился Пухов.
- Удивительно, что еще пингвины не издеваются над вами, - не унимался Груздев. - Впрочем, они порядочнее людей… Ваш ход, Иван Тарасович!
Вот вам и Пухов! Знал я его лет десять, хотя зимовать вместе не доводилось, но о его военном прошлом - кроме того, что он участник войны, - не имел ни малейшего представления. Когда в День Победы мы вспоминали за столом разные случаи, Пухов отмалчивался и все решили, что был он, наверное, в глубоком тылу и поведать ему не о чем.
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым - это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно. Пухов же поступал совершенно наоборот - то ли из-за болезненной скромности, то ли из-за нелепого опасения показаться другим, чем его привыкли видеть. Достоевщина какая-то!
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: "Док, сними гитару, душа просится наружу!" Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное - пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
А у нас здесь такое лето -
Продирает мороз до слез.
Промерзает насквозь планета,
Промерзает душа насквозь.Но радист сотворит мне чудо,
И возникнет совсем живой
Ниоткуда и отовсюду
Еле слышимый голос твой…
Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затем слова:
Нам эфир помешать стремится,
В нем шумы, голоса и джаз.
Но опять я иду к радисту
И опять выхожу на связь.И к наушникам, чуть согретым,
Приникаю, едва дыша…
И оттаивает планета,
И оттаивает душа…
Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами: зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.
- Андрей Иваныч, - выпалил он горячим шепотом, - а вы в самом деле считаете, что это не ерунда?
Я взглянул на его лицо и догадался.
- Уж не ты ли их написал?
- Я, - выдохнул Веня. - Только - никому!
- Почему же?
- Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…
- А у тебя еще стихи есть?
- Да есть…
- Принеси.
- На кой они вам?
- Да неси же, какого черта!
Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.
- Нет, вы и в самом деле хотите почитать? - все еще сомневался он.
- Давай подряд, сам почитай.
Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.
- Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.
- Да не тяни же ты, господи!
- Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…
Время рвется в никуда, а у меня беда.
Люди сумрачней не стали от моей печали,
И никто мне не кивнет, не поймет…
Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая?
Незнакомой жизни строчка - каждый плачет в одиночку…
А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит:
От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой.
Сухо в горле, и сухи мои глаза,
Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…
Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.
- Саше твои стихи нравятся?
- Откуда узнали, что я ему давал?
- Ну, уж раз мне…
- Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.
- По ночам?
- Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил - или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… - Веня отчаянно защелкал пальцами, - как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!
Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.
- Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?
- Вот уж ерунда! - возмутился Веня. - К чему вы это?
Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.
- Вот тебе и "пыльным мешком из-за угла ударенный"! - удивился он. - Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена - я бы их на каэшке носил!
- А почему стихи никому не показываешь?
- Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!
- Кто и что попробует?
- Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.
- Пока не понимаю.
- Разговор между нами?
- Конечно.
- Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?
- Если этот поступок не случайность.
- А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?
- Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.
- Для вас, может, и не лучшим. А я об одном жалею - мало ему морду набил. Помните, Пухов огурцы вырастил?
Я, догадываясь, кивнул. Пухов привез на станцию ящик с землей и несколько месяцев колдовал над ней, пока не появились два крохотных кривых огурчика, которыми он очень гордился. Однажды чья-то рука сорвала эти огурчики и положила на их места маринованные.
- Все равно, Веня, на самосуд ты права не имел. Причины никто не знал, ты лишь восстановил против себя многих товарищей и начальника станции.
- Мои друзья всегда при мне, а без других обойдусь, - вспыхнул Веня. - А что касается отца-командира… Андрей Иваныч, вот Николаич - очень умный человек, да?
- Согласен.
- Так почему же он Женьку Дугина до сих пор не раскусил?
- Дугин - безупречный работник, Веня.
- Это я понимаю, об этом и спору нет! - Веня разгорячился. - Но ведь человек он - дерьмо. Подхалим и дерьмо!
- Для такого серьезного обвинения одних огурцов маловато.
- Маловато? - угрюмо переспросил Веня. - Ладно, раз уж пошел такой разговор, без третьего… Помните, когда на Востоке запускали дизель…
Он осекся.
- Продолжай, друг мой.
- Нет, про это не надо. И вообще получается, будто я сплетнями занимаюсь. Но все равно не пойму, почему Николаич его за друга держит.
- Ну, здесь секрета нет, ведь Дугин спас ему жизнь. Не знал?
- Не-ет…
- Сергей вывихнул ногу, а Женька два километра, в пургу, тащил его на себе. За это многое можно простить, Веня. Или многого не замечать, что одно и то же.
- Понятно, - огорчился Веня. - Значит, мне с Николаичем больше не зимовать… Жаль, мужик он железный, а на глазах шоры.
- Будешь, и еще не раз! - уверенно сказал я. - Но что же все-таки случилось с запуском дизеля? Не скрывай, Веня, ведь те дни на Востоке нам до сих пор снятся.
Веня покачал головой.
- Дал я ему, стервецу, слово… Андрей Иваныч, а вы сегодня лучше, даже и не кашлянули ни разу!