В крамолах этих Новгород быстро слабел. Отцы – они любили-таки постращать овец своих бессловесных – пустили в ход всякие "знамения" и чудеса. Но и знамения уже не помогали. Соседей против угасающей республики двигал уже не только волчий аппетит, но и простая забота о личной безопасности. Если раньше из Новгорода то и дело отраивались дружины удалых повольников, чтобы добыть себе богатства, а Великому Новгороду славы, если они раздвинули пределы его до Ледовитого океана и стояли уже на самом пороге необъятной Сибири, то теперь повольники – бедняки, которым деваться было некуда, да беглые холопы – превратились в простых разбойников, и пьяные шайки их без всякого зазрения совести нападали уже на русские города, как Ярославль, Кострома, Нижний, грабили их, в полон продавали неверным, а города пускали дымом. Защищаясь, Москва должна была вести с этим постоянным разбоем неустанную борьбу, истощая русские силы без конца…
Едва ли не первую скрипку в смуте играла неугомонная Марфа, вдова посадника Исаака Борецкого. Ее богатая и многолюдная усадьба на берегу Волхова кипела всякими заговорами и кознями. Небольшого роста, плотная, крепкая старуха, богатая чрезвычайно, могла бы жить в полном спокойствии, окруженная детьми и внуками, но точно вот черт вселился в бабу, и она забросила все личные дела свои на тиунов и с утра до ночи кипела в беспрерывном водовороте интриг. Еще более обозлилась она, когда при последнем нападении Ивана III на Новгород ее сын Дмитрий был Иваном казнен, а Федор, прозванный в Новгороде Дурнем, был увезен в Муром. И вот теперь москвичи придумали эту дурацкую историю с титулом государевым. Все объяснения, представленные Новгородом, остались без всякого результата, и в Новгород московский подьячий – даже не дьяк!.. – только что привез "складную грамоту", то есть объявление войны…
В просторных и богатых сенях Марфы сидели, думая думу, ее сторонники. Старый Пимен, ключник при владыке Ионе, который крал деньги из казны святой Софии Премудрости Божией для подкупа худых мужиков-вечников в пользу литовской партии, – свои денежки ловкая посадница поберегала про черный день, – хмуро нахохлился у окна. Он потерял всякую веру в успех борьбы с Москвой…
– Не пойдет теперь Москва на нас… – сказал один из бояр с рыжей бородищей по пояс. – Погляди, снега-то какие: ни проходу, ни проезду…
Марфа быстро встала и по своей привычке прежде всего поправила кику и рукава засучила – точно она в драку собиралась, – и маленькие хитрые глазки ее загорелись.
– Ежели Иван не придет, бояре, то плакать о нем мы не будем… – бойко сказала она; в таких выступлениях она понаторела-таки. – А вот ежели он придет, а мы, рукава до полу спустимши, дремать по теплым сеням будем, тогда, пожалуй, большой беды нам не миновать… Скольких из новгородцев Иван вывез уже на низ? Мой Федор, сказывают, помирает в Муроме – значит, сладко пришлось. А на этого дурака, Казимира… Господи, прости ты мое согрешение! Надежду, видно, надо оставить, на ногах стоя, спит и сны, сказывают, видит. Ежели пограбить земли новгородские, это он может, а общее дело вместе делать, этого с него не спрашивай… Тут наши новгородцы на меня набросились было: то измена-де делу русскому… Никакой измены тут, бояре, нету. Погляди на их литовскую Вильну-то: половина жителей в ней наши, русские. А ежели всю их землю взять, то наших и того больше. Ежели нам довелось бы соединиться с ними, то мы еще больше собой русскую сторону на Литве усилили бы и – сломали бы литовцам рога, а одновременно и московское насилование окоротили бы. И стала бы Русская земля от излива Волхова до городов червенских свободна, по старине. А они: измена… То-то недотепы!.. Ни один дальше своего носа не видит, а тоже суются… А что до веры касаемо, то, по моему бабьему разуму, кажный как хошь, так и верь, всех несогласных в Волхове не перетопишь. Дурье это дело, эти свары из-за веры…
– Вся беда, духу прежнего в новгородцах не стало… – упрямо сказал рыжий боярин. – Анамнясь слышу, спорят что-то около моего двора грузчики с Волхова. И один поджигает: "Небось посадником в Новгороде ни разу не ходил не то что смерд, а даже и купец какой – все бояре да бояре… Дак что-де нам больно против Москвы-то шуметь? Иван боярам враз рога-то обломает…"
– Это что говорить… – дружно поддержали его со всех сторон. – Помните, чай, как раз рать на Москву собирали, когда она наши земли за Волоком захватила? На вече крест целовали, чтобы всем за един брат быть, а чуть дошло до дела, все в кусты. Обездушел наш народ, вот в чем беда!..
– Так… Это так.
– Ты что? – строго обратилась Марфа к старому дворецкому, который робко остановился у порога.
– Там пришел к тебе, боярыня, игумен скопской Евфросин… – тихо сказал он; Марфы все чада и домочадцы боялись как огня. – Прикажешь пустить его или, может, велеть до другого раза?
– Чего ему надобно? – сердито крикнула Марфа, поправляя кичку, и сердито же прибавила: – Таскаются тоже…
– Не могу знать… – сказал старик. – Чай, за плодоношением…
– Он тут которую неделю по городу ходит, все насчет аллилугиа хлопочет… – засмеялся рыжий боярин – Очень, бают, его распоп Столп изобидел…
– Насчет аллилугиа? – нахмурилась Марфа. – Так скажи ему, что он… дурак!..
Бояре переглянулись украдкой. Эта горячность много бабе в делах вредила, но ничего она с своим бешеным сердцем поделать не могла. Также вот явился было к ней недавно Зосима, игумен Соловецкого монастыря, – он приезжал в Новгород, чтобы выхлопотать грамоту на владение островами, на которые все наскакивали бояре да житьи люди Двинской земли, стараясь отнять их у батюшек, – а Марфа выгнала его со двора: она не терпела иноков-прошаков. И на ушко передавали, что старец предрек будто большие беды дому ее…
– Ну, постой, постой… – остановила она дворецкого, поймав взгляды бояр. – Ты там покорми его как следует, а боярыне, мол, сичас выйти никак недосуг, большое, мол, дело у нее… Погодь, что это?
За окном послышался нарядный перезвон хорошо подобранных бубенцов. Все бросились к окнам. К воротам подъехал сам владыка новгородский Феофил. У ворот засуетилась челядь. Из крытого коврового возка тяжело выбирался владыка. Всякий старался хоть издали, хоть кончиками пальцев поддержать святого отца, а он, раздавая благословения направо и налево, медлительно колыхался к крыльцу, на котором уже ждала его Марфа и все ее гости.
– А вот и я к тебе, мать Марфа…
После благословений и обмена всякими любезностями владыка уселся в красном углу, под святыми иконами. Белый клобук его напоминал не только о величии сана его, но и о значении Господина Великого Новгорода. История этого клобука такова: к константинопольскому патриарху, получившему, как известно, этот белый клобук от Рима, явился в ночи светлый юноша и повелел ему отправить клобук в Новгород, архиепископу Василью. Патриарх не послушался. Видение повторилось. Тогда патриарх, восстав, положил клобук в один ковчежец и многие чудные дары в другой и послал все с епископом на далекий север. Владыка Василий, получив во сне предупреждение, что к нему едет белый клобук, вышел навстречу патриаршему посланцу и благочинно принял и клобук и дары. История сия местными философами была истолкована так: ни папа римский, ни патриарх константинопольский не оказались достойными белого клобука, только владыка новгородский оказался достоин сего. Следовательно, Новгород – это третий Рим, а четвертому, конечно, не быть. Что велик он не только перед Константинополем, но и перед Москвой: получи и распишись, что называется!
– Все толкуете, все шумите… – добродушно проговорил владыка. – Все мятетесь… Ишь ты, как раскраснелась, мать Марфа! Должно, крепко билась… А вы лучше бы на благостыню Божию уповали, маловеры…
– Да, хорошо тебе говорить-то, владыка святый… – поправив кику, не без раздражения сказала Марфа, знавшая, что владыка играет и вашим, и нашим. – Тебе что? Ты везде свое поплешное [2] сберешь. А помнишь, что москвитяне с пленными новгородцами-то наделали? Всем, разбойники, носы, губы да уши обрезали, да так и пустили…
– Как не помнить? – отозвался владыка, тоже видевший хитрую бабу насквозь. – Да ведь и новгородцы с москвичами иной раз не лучше поступали. А что касаемо меня, – набожно поднял он заплывшие глазки к потолку, – так на все буди воля Господня…
У порога опять тихо встал дворецкий.
– Ну? – сердито крикнула Марфа.
– Да отец Евфросин никак не отстает, матушка боярыня… – сказал старик. – Пущай, говорит, хошь на малое время боярыня выйдет…
– Это он все насчет аллилугиа хлопочет… – улыбнулся владыка в бороду. – Такой настырный старичонка, не дай Бог!..
– Да ты рассудил бы их со Столпом как-нито и успокоил бы душу его… – сказал кто-то из бояр.
– Да я и успокоил… – отвечал владыка. – "Хошь, – говорю, – двои, хошь трои – твое дело. Раз тебе сам патриарх константинопольский велел, мол, двоить, так чего ж тебе, мол, еще? Ему теперь больше всего Столпа доехать охота…
– Беда, какая смута в Церкви Божией идет!.. – степенно сказал старый, белый как лунь боярин. – Намедни у меня попы о перстосложении схватились: один кричит, что надо двое персты креститися, а другие – трои… Сколько годов крещена Русь, а все никак не столкуемся…
Марфа сурово взглянула на дворецкого и, поправив кику и решительно засучив рукава, широкими шагами пошла из сеней:
– Ну, покажу я ему сичас аллилугию!..
IV. Москва на походе
Было близко Рождеству. Морозы стояли лютые. Иван, не глядя на это – он притворялся страшно разобиженным новгородцами, – приказал немедленно строить полки к походу. Он повелел, чтобы с полками шел и наряд пушкарский с Фиораванти, и дьяк Бородатый, который был весьма начитан в летописях и который в стязании о правах и вольностях новгородских мог оказать великому государю немалую услугу, и конные татарские отряды с дружком государевым касимовским царевичем Даньяром, к которому Иван иногда езжал потешить свое сердце тешью царскою, охотою соколиною.
И вот по узким, заваленным снегом улочкам Москвы пошли кличеи-бирючи, которые, надев на посох шапку, кричали во всю головушку, что великий государь на отступников от веры православной, на новгородцев непутных войною идет и чтобы все, кому то ведать надлежит, явились бы к своему месту. И сразу закипела Москва приготовлениями бранными, и через несколько дней – суровый нрав великого государя был известен – полки московские уже были готовы к выступлению. Подвигались полки и с других городов…
Сперва москвичи думали, что государь сам на Новгород не пойдет – очень уж студено было, – но Иван знал, что без него непременно начнутся эти окаянные свары местничества, которые уже не раз губили дело государское. В Разрядном приказе уже хранились разрядные книги, в которых записывались род и служба каждого боярского и дворянского рода, но это не помогало, распри и ненавидение между служилыми людьми были чрезвычайные, которые вспыхивали иногда даже пред очами грозного государя, не стеснявшегося сносить слишком задорные головы. И Иван пошел с полками сам.
Было солнечное, морозное утро. Вся Москва курилась золотистыми кудрявыми столбками дымков. Торг у кремлевских стен кипел. Какой-то володимирец ехал с возом на пегой кобыле и звонко выкликал: "По клюкву, по клюкву, по владимирску клюкву!.." И хозяйки спешили к нему со всех сторон: владимирская клюква славилась…
В Кремле и вокруг него стояли уже наготове полки московские. Батюшки служили молебны и в проповедях уверенно обещали воям, ежели падут они на поле брани, венец мученический. И вот, наконец, через Фроловские ворота с великим трубением полилась лавина головного полка…
– Ты гляди, как бы кобыла твоя не напугалась… – говорили москвичи володимирцу. – Иной раз так в трубы ударят, земля дрожит.
– Моя кобыла ничего не боится… – отвечал он, отвешивая седой, твердой, замерзшей клюквы желающим. – Моя кобыла на этот счет, можно сказать, совсем бесстрашная.
За головным полком выступил на Тверскую дорогу и большой полк, при котором ехал с ближними боярами сам великий государь и на особом возу везли свернутое знамя государское. За большим полком следовали полки правой и левой руки, а позадь всех – сторожевой полк, охранявший силу московскую с тыла. При полках везли огромные бубны, в которые били во время боя для возбуждения в воинах храбрости. Они были так велики, что каждый везла четверка коней, а било в него по наряду по восьми человек. Еще немногочисленные пушки возбуждали всеобщее любопытство. Небольшой отряд воинов, вооруженных пищалями – тоже дело в Москве еще невиданное – с подсошками и фитилями, тоже вызывал удивление, но знатоки дела презрительно фыркали: "Ну, чего там… Вот сулицей двинуть, а еще лучше бердышом, это так!.." Конные отряды косоглазых татар, галдя, шли заодно с русскими полками, как совсем недавно, бывало, шли они на русские полки. Русские конники были куда хуже татар. Сидели они на высоких безобразных седлах – легкий удар копьем, и воин летит вверх тормашками наземь… И сзади всего – москвитяне, глядя на полки свои, назяблись до дрожи – заскрипел по снегу непыратый обоз. Лошаденки от мороза были кудрявые, и возчики, похлопывая рукавицами и притопывая валенками, тешили один другого прибаутками ядреными…
Идти по морозцу было гоже. Но за осень все уже обсиделись по запечьям, скоро притомились, и бранный порядок порасстроился. Все были рады-радешеньки, когда на закате солнца великий государь повелел стать станом на опушке старого бора. Никаких палаток московская рать не знала даже в непогодь, ели и спали под открытым небом, как Господь укажет. Только воеводы ставили от ветра войлоки. Но погода к ночи, слава богу, переменилась: стало замолаживать и потеплело. Разожгли костры из сушняка, поужинали сухарями да толокном и вокруг веселых огней стали пристраиваться спать, шептали молитвы, крестились на затянутый мглою восток и громко зевали.
– Эх, ребята, а гоже бы дома теперь… – вздохнул кто-то. – Забрался бы, мать честная, на печь и валяй до свету…
– Да баба бы твоя под бочок подобралась к тебе. А, Ванька? Гоже бы, чай…
– Ничем с молитовкой – чай, не дома, в лесу. А ты заместо того про баб споминаешь… – назидательно отвечал Ванька. – Господи, прости согрешения наши…
И он громко зевнул и перекрестил рот, чтобы как грехом не заскочил ему в душу окаяшка какой.
Для великого государя был разбит большой шатер. Но Иван знал, что он спать не будет – дума мешала, – и потому он сидел с воеводами и ближними боярами около огромного костра. Начал падать снежок. И тиха была черная ночь над белою, тихою землей. Где-то в отдалении завыли волки. Сверху все реяли и исчезали в жарких золотых отсветах костров белые хлопья…
– А где же Бородатый? – спросил государь.
– Здесь, великий государь… – отвечал из золотистого сумрака, сзади, услужливый голос.
– Ты хотел рассказать мне про хождения какого-то купца тверского за три моря… – сказал Иван. – Вот и расскажи теперь всем, чтобы веселее было ночь коротать.
– Слушаю, государь… – сказал полный, крупитчатый дьяк Бородатый, выходя к огню и запахивая свою дорогую песцовую шубу. – Мне довелось самому читать рукописание его. Любопытно он все описывает… Вот все толкуют, тверяки-де народ некнижный, бестолковый, а погляди-ка, как этот все гоже обсказывает…
– Да чего ж тверяков хулить так? – сказал князь Иван Патрикеев, воевода. – Народ как народ…
– Да они и сами смекают, что они поотстали маненько… – сказал Бородатый. – Изволишь помнить, великий государь, приносил я как-то тебе на погляденье список тверской летописи. Сам списатель его о себе так там пишет: "Не бех киянин родом, ни Новаграда, ни Владимира не имам, бо многые памяти, ни научихся дохторскому наказанию [3] , еже сочиняти повести и украшати премудрыми словесы, якоже обычай имут ритори…" Как же можно? Тверяк он тверяк и есть…
– Летописцы тоже иной раз такое согнут, что уши вянут… – заметил князь Семен Ряполовский, летописное дело любивший и знавший в нем толк. – Погляди летопись новгородскую: своих, новгородцев, он выхваляет как людей благочестивых и добродетельных, а суздальцев завистниками показывает, несправедливыми, проклятыми иконоборцами. А Андрея Боголюбского иначе и не величает, как ум ненаказанный [4] , лютый фараон…
По бородатым лицам пробежала усмешка.
– А как твоего купца-то звали? – спросил Иван.
– Звали его Афанасьем Никитиным, великий государь…
– Так рассказывай, а мы послушаем… – повторил государь. – Да ты присядь, а то, говорят, в ногах правды нету.
– Слушаю, великий государь… – сказал дьяк и, присев к огню и уютно поправив свой меховой малахай с ушами, спорым московским говорком начал: – Было это дело, великий государь, лет поболе десяти тому назад, когда, изволишь помнить, приехал к нам на Москву Асанбег, посол от владетеля шемахинского с поминками. Ты отдарил ширваншаха кречетами – целых девяносто птиц повез он тогда с собой. И сичас же следом за ним и наше посольство в Шемаху поехало, а за ним увязались несколько гостей тверских, хотевших пробраться в Персию. С ними был и Никитин. По дороге одно судно купецкое потерпело с товарами крушение, а другое захватили татары под Астраханью, которую татары по-своему Хозторохани величают. Много всякой нужи да горя натерпелись они, пока не попали к ширваншаху в Шемаху. Потерявши все товары, чуть не голые; они били ширваншаху челом, чтобы он отправил их как-нито на Русь, но тот никакой управы им не дал. Заплакали они и пошли кто куда: одни на Русь потянулись, другие остались в Шемахе, третьи пошли наниматься на работы в Баку, где горит из земли огонь неугасимый и тому огню, сказывают, люди тамошние поклоняются аки Богу…
– Чего только не придумают!.. – с усмешкой покачал головой государь. – Стало быть, вера такая…
– Да… – сказал Бородатый уютно. – И так потихоньку да полегоньку – скоро сказ сказывается, да не скоро дело делается – добрался наш Никитин и до царства Индейского. Люди там, пишет, ходят наги все, голова не покрыта, груди голы, волосы в одну косу плетены, а мужи и жены все черны… И куды бы он там ни пошел, везде они за им, словно привязанные, таскаются: дивно уж им очень, что он из себя белый!.. А молятся, вишь, они каменным болванам, великий государь, а Христа и не знают совсем. И вер будто у них, у индеев, поболе восьмидесяти, и ни одна с другой не пиет, не ест, не женится. Один из их ханов отобрал у Никитина жеребца его, которого тот ухитрился как-то к индеям провезти – там у них лошадей, сказывают, совсем нету, а все быки… – и обещал ему воротить и жеребца, и поверх того еще тысячу золотых дать, ежели Никитин примет веру их поганую. Но тот на злое дело не пошел, и хан все же жеребца ему воротил. Войны с нами, что ли, боялся, уж не ведаю, но только отдал. А индеи эти самые, говорит Никитин, народ ничего себе, покладистый, хоша и поганые…