Тот поспешно вскочил и изменившимся, радостным тоном сказал: "Я и являюсь им, дражайший мой господин опекун, - все это было лишь испытанием, - простите моему другу это небольшое притворство". - "Ну и прекрасно, - отвечал опекун более важно, - однако, господа, ваши собственные уловки должны вас убедить в необходимости официального расследования".
Адвокат для бедных был потрясен этими словами: он стиснул руку своего друга, чтобы заставить его сдерживаться, и спросил тихим голосом, подавленный сознанием чужой вражды: "Разве вы никогда не писали мне в Лейпциг?" - "Если вы - мой подопечный, - отвечал Блазиус, - то я, разумеется, вам писал и даже неоднократно. Если же вы им не являетесь, то, значит, письма к вам попали каким-то окольным путем". Тогда он, запинаясь, еще более тихо сказал: "Неужели вы не помните письма, в котором вы меня заверяли в безопасности моего обмена именем? Совершенно не помните?" - "Право, это смехотворно, - ответил Блэз? - ведь тогда нам не о чем было бы спорить".
Тут Лейбгебер ухватился за каждое плечо отца города, как за седельную луку, стиснул их всеми десятью пальцами, словно заклепками, и, придавив его к креслу своими ручными тисками, загремел: "Так не было письма? Не было? Не было? Ах, ты, старый честный седой плут! Не смей хрюкать, а не то удавлю! Не было, о боже праведный! Не шевелись, опекун! Мой пес тебе глотку перервет. Отвечай тихо. Не получил никакого письма, говоришь ты?"
"Я лучше помолчу, - прошептал Блазиус, - помимо того, вынужденное показание вообще недействительно". Тут Зибенкэз оттащил от него своего друга, но тот крикнул гончей: "Мордакс, живо, иси!" - снял с сановника его стеклянный парик и, обламывая самые крупные локоны, - причем гончая приготовилась к прыжку, - сказал Зибенкэзу: "Держи его крепко (раз уж нельзя это поручить собаке), чтобы он меня выслушал: я буду ему говорить комплименты, а ты не давай ему пикнуть. - Господин тайный, урожденный фон Блазиус, я сейчас вовсе не намерен наносить вам оскорбления или говорить импровизированные пасквили; я предпочитаю вас назвать старым мошенником, вероятным грабителем сирот, лакированным плутом и всем прочим в том же роде, например польским медведем, след которого выглядит как человеческий. Титулы, которые я сейчас применяю, как то: плут, Иуда, висельник (при каждом слове он ударял стеклянным тюрбаном в другую руку, словно медной тарелкой в турецком оркестре), подлец, пиявка, кровопийца, - все эти определения и дефиниции не являются оскорблениями, во-первых, потому что согласно L § de injur даже величайшие оскорбления можно совершенно безобидно говорить в шутку, а я сейчас именно шучу; во-вторых, для защиты своего права всегда можно прибегать к оскорблениям (см. у Лейзера). Да и согласно "Основам уголовного права" Квисторпа можно без iniuriandi animus упрекать даже в величайшем преступлении, если оно еще не расследовано и не наказано. А разве твоя честность уже расследована и наказана, ты, седовласое бесчестное отродье? И разве, подобно фрейбургскому тайному советнику (хотя надо полагать, что он - человек получше тебя), ты не являешься неприкосновенным в течение ряда лет?.. Тысяча дьяволов, уж я сегодня до тебя доберусь, лицемер! - Мордакс!" - пес насторожился, ожидая приказания.
"Довольно, отпусти его" - просил Зибенкэз, которого удручал вид съежившегося грешника.
"Сию минуту, только не раздражай меня, - сказал Лейбгебер, уронил ощипанный парик и, встав на него, вынул ножницы и черную бумагу. - Сейчас я самым спокойным образом вырежу пухлую рожу этого благочестивого ночного колпака и захвачу с собою в качестве gage d'amour. Ведь я могу носить это ессе homunculus по целому свету и просить всех: "Отколотите его! Блажен, кто вздует кушнаппельского тайного, Блазиуса, до его кончины; к сожалению, я был слишком силен для этого"".
"Устный отчет о достигнутых успехах, - продолжал он, повернувшись к Зибенкэзу и заканчивая вырезание удачного силуэта, - я смогу отдать нашему понурому проныре не раньше, чем через год, ибо тогда те немногие оскорбления, которыми я, быть может, задел этого плута, будут вполне погашены законной давностью, и мы с ним снова сделаемся такими же друзьями, как прежде".
Затем он неожиданно попросил Зибенкэза остаться возле гончей, - которую одним движением указательного пальца заставил расположиться в качестве обсервационного корпуса против тайного, - так как должен был на минуту выйти. Дело в том, что во время недавнего посещения блэзовского парадного зала (служившего для приема представителей кушнаппельского большого и среднего света) он заметил там бумажные обои и необычайно замысловатую печь, - ей была придана форма богини Фемиды, которая, однако, так же часто опаляет, как и греет, - а потому при настоящем посещении принес с собою хорьковую кисточку и пузырек чернил, состоявших из кобальта, растворенного в крепкой водке, куда было добавлено несколько капель виносольного спирта. В отличие от чернил из оскребков черной шерсти, которые видны с самого начала и лишь впоследствии становятся невидимыми, эти симпатические чернила сначала неразличимы и лишь при нагревании бумаги проявляются на ней, приобретая зеленый цвет. И вот, Лейбгебер теперь намалевал хорьковой кистью на бумажных обоях, возле самой печи, или Фемиды, следующий невидимый настенный букварь:
"Богиня правосудия настоящим апеллирует ко всем гостям, протестуя против того, что она здесь, in, effigie (в изображении), хуже, чем повешена, а именно поставлена, и попеременно разгорячается и простужается по произволу блюстителя неправосудия, тайно мошенничающего тайного Блазиуса.
Адресовано в судебном порядке.
Фемида".
Втихомолку оставив на стене этот посев из пристлеевского зеленого вещества, Лейбгебер ушел с приятным сознанием, что будущей зимой, когда зал будет основательно нагрет богиней по случаю парадного приема гостей, внезапно перед ними весело расцветет целый зеленной рынок.
Итак, Лейбгебер вернулся в молитвенный кабинет и увидел, что гончая, в силу служебного долга, еще пребывает в предписанном ей созерцательном состоянии, тогда как Зибенкэз, в свою очередь, продолжает созерцать собаку. Захватив с собою своих спутников, Генрих весьма вежливо простился с тайным и даже просил не провожать их до выхода на улицу, так как иначе было бы затруднительно помешать Мордаксу произвести некоторое растерзание.
На улице Лейбгебер сказал своему другу: "Чего же ты корчишь такую глупую рожу? Ведь я всегда бываю у тебя мимоходом, - проводи меня за городские ворота; я должен еще сегодня выбраться за вашу границу, - давай, побежим, чтобы мы не позже, чем через шесть минут, оказались на территории соседнего княжества".
Когда они миновали городские ворота, то есть их руины, отнюдь не напоминавшие Пальмиру, то над темно-зеленой землей уже раскрылся и мерцал хрустальный отсвечивающий грот августовской ночи, и безбрежный штиль, царивший в природе, составлял контраст с бурями человеческой души. Ночь-без единого дуновения ветерка подняла над землей и опустила за нее небесный покров, усеянный безмолвными солнцами; срезанные колосья стояли в снопах, не шелестя, и единственными живыми существами на широком темном просторе казались монотонный кузнечик и безобидный старичок, собиравший улиток на разводку. В груди обоих друзей внезапно догорело все пламя гнева. Лейбгебер, понизив тон на две октавы, сказал: "Слава богу! На ободке набатного колокола моей души эта ночь пишет миролюбивое изречение. Мне кажется, что она, обтянув мой барабан своей черной тканью, заглушила его грохот и превратила в тихую похоронную музыку. После столь долгой перебранки мне приятно чувствовать себя немного опечаленным".
"Старина Генрих, - отвечал Зибенкэз, - ты так забавно разъярился на этого обветшалого грешника. Но мне прискорбно, что это произошло из-за меня". - "Хотя хлестать людей по лицу сатирой, - сказал Лейбгебер, - тебе обычно не так легко, как мне, но на моем месте ты бушевал бы еще сильнее; человек, в особенности такой кроткий, как я, вполне может терпеть обиды, наносимые лично ему, но не обиды, нанесенные его другу; кроме того, ведь ты, к сожалению, сделался мучеником во имя мое и сегодня одновременно оказался терпеливым очевидцем и самим страстотерпцем. Вообще же могу тебя заверить, что если уж меня оседлает демон злобы или, вернее, если я оседлаю его, то я стараюсь загнать эту клячу до полусмерти, чтобы снова возить меня она смогла лишь месяца через три. Но тебе я заварил славную чортову кашу, да еще оставляю тебя одного расхлебывать ее". Зибенкэз уже давно опасался, чтобы не зашла речь о тысяче двухстах гульденах, в которые обошелся обряд его перекрещения и которые, вместе с тем, являлись отступным за его новое имя; поэтому он сказал настолько весело и бодро, насколько это позволяла его грудь, стесненная тоскою внезапной ночной разлуки: "Я и жена еще имеем в нашей кенигштейнской крепости достаточно провианта, а кроме того можем там сеять и собирать урожаи. - Дай бог, чтобы нам иногда приходилось раскусывать твердый орешек; после такой закуски столовое вино нашей выдохшейся жизни снова приобретает вкус. - Завтра я напишу исковое прошение".
Грусть от часа разлуки, который должен был вскоре пробить, оба старались замаскировать шутками. Когда наши двойники поровнялись с колонной, воздвигнутой на месте встречи прибывшей из Англии *-ской княгини с ее спустившейся с Альпов сестрой, то, видя, что этот радостный памятник веселого свидания сегодня становится памятником совершенно иного события, Лейбгебер сказал: "Теперь марш домой! Твоя жена беспокоится, ведь сейчас позже одиннадцати. Вот уже виден эшафот - этот пограничный знак и пограничный форт вашего города. Пока что я отправляюсь в байрейтские и саксонские земли и буду там кормиться стрижкой своих овец, то есть бумажек, - буду кроить чужие рожи и скрою им впридачу еще более глупую сам. Шутки ради я, пожалуй, навещу тебя по истечении одного года и одного дня, когда словесные оскорбления будут как следует погашены давностью. - Кстати! - быстро добавил он. - Дай честное слово, что окажешь мне небольшое одолжение". Зибенкэз преждевременно дал слово. "Не посылай мне вдогонку оставленное мною здесь имущество, - ведь тебе, как автору искового прошения, придется нести издержки по его изданию. - Так прощай, мой дорогой!" - поспешно проговорив это, он, после быстрого поцелуя, внезапно бросился бежать вниз с невысокого пригорка. Печальный покинутый друг только глядел вслед беглецу, не отвечая ни звуком на его прощальный привет. В ложбине беглец приостановился, низко нагнулся и - распустил пошире подвязки своих чулок. Тогда Зибенкэз воскликнул: "Разве ты не мог сделать этого здесь, наверху, - сбежал к нему вниз и сказал: - Мы не расстанемся до самого эшафота". Песочной баней и отражательным пламенем благородного гнева сегодня были согреты все их нежные чувства, подобно тому, как жаркий климат усиливает жгучесть ядов и пряностей. Так как первое прощание уже наполнило слезами глаза друзей, то они могли сохранять лишь напускное спокойствие голоса и выражения. "Надеюсь, что та неприятность не повредила твоему здоровью" - сказал Зибенкэз, - "Если смерть домашних животных, - сказал Лейбгебер, - действительно является предвестником смерти домохозяина, как думают в народе, то я никогда не умру; ибо весь мой зверинец еще жив и здоров".
Наконец они остановились перед высоким уступом на подступах к местечку - перед лобным местом. "Взберемся-ка наверх" - сказал Зибенкэз.
Когда они взошли на это возвышение, послужившее пограничным холмом для столь многих погубленных жизней, и когда Зибенкэз взглянул на поросший зеленью каменный алтарь, место заклания стольких невинных жертв, и представил себе в ту омраченную минуту, какие страшные, мучительные капли крови, какие жгучие слезы нередко роняли истерзанные, умерщвляемые государством и любовником, детоубийцы на эту скамью их последней и наименее продолжительной пытки, на эту кровавую ниву, - и когда с этой последней гибельной отмели, скрытой в туманах бытия, он окинул взглядом широкий простор земли, над которой, у горизонта и поверх ручьев, дымились ночные испарения, - то он, плача, взял друга за руку, возвел взор к чистому звездному небу и сказал: "Ведь должны же туманы наших дней когда-нибудь разделиться на созвездия там, в вышине, подобно тому как туманности Млечного пути распадаются на солнца. Генрих! Неужели ты еще не веришь в бессмертие души?" - "Друг! - отвечал Лейбгебер. - Пока что оно еще не укладывается у меня в голове. Ведь Блазиус едва ли достоин даже однократной жизни, не говоря уж о двукратной или многократной. Правда, иногда мне кажется, будто в картину нашего мира, чтобы придать ей цельность и законченность, вписали кусок иного мира, подобно тому, как я часто видел на полях рисунков посторонние предметы, нарисованные там наполовину, чтобы главное изображение как бы отделялось от рамы и становилось цельным. Но в настоящую минуту люди кажутся мне похожими на раков, которых попы, прилепив им на спинку горящие свечи (защищенные от ветра стеклянными колпачками), пускали иногда ползать по кладбищам и выдавали за души покойников; так и мы, мнимые бессмертные, ползаем по могилам со свечками наших душ. Вероятно, они когда-нибудь погаснут". Его друг бросился к нему на грудь и пылко воскликнул: "Мы не угаснем. Прощай. Тысячу раз желаю тебе счастья. Мы непременно еще увидимся. Клянусь моей душой, мы не угаснем. Прощай, прощай!"
И они расстались. Генрих медленно и с опущенными руками шел по тропинкам между жнивами, не поднося ладони к заплаканным глазам, чтобы ни одним жестом не выказать своего горя. Но осиротевший друг был охвачен великой скорбью, ибо люди, редко дающие волю слезам, проливают их тем обильнее. И вот он вернулся домой и лег, прильнув измученным, ослабевшим сердцем к беспечному сердцу супруги, не волнуемому даже ни одним сновидением; но еще долго, до самого преддверия снов, его преследовали тревожные мысли о будущем Ленетты и об одиноком ночном пути, которым его друг шел там, вдали, под звездами, глядя на них без надежды когда-нибудь к ним приблизиться; и оставшись наедине с самим собою, он дольше всего оплакивал именно участь друга…
О вы, оба друга, ушедший и оставшийся! - Но зачем же мне постоянно подавлять в себе то давнее, бьющее ключом чувство, которое вы с такой силой пробудили во мне и которое обычно во дни моей юности у меня вызывала, пусть стыдливо, но так сильно умиляя и услаждая меня, дружба, например, между Свифтом, Арбетнотом и Попом, выраженная в их письмах? Разве не были многие другие, подобно мне, согреты и ободрены трогательной спокойной любовью этих мужественных сердец, которые, несмотря на свою холодность, язвительность и резкость ко внешнему миру, нежно и пылко трудились и бились друг для друга в их общем внутреннем мире, подобные высоким пальмам, защищенным длинными шипами против низменного, но с вершиной, полной драгоценного пальмового вина крепчайшей дружбы?
И если все это справедливо, то я безусловно могу и на менее высокой ступени, занимаемой нашими друзьями, встретить нечто подобное, встретить то, что мы и любим и помним в них. Не спрашивайте слишком настойчиво, почему они побратались; объяснения требует лишь ненависть, но не любовь. Источник всего благого, начиная со вселенной и восходя до бога, скрывается во мраке, полном звезд, слишком отдаленных. - В свои университетские годы, в пору вешнего блеска юности, полной жизненных соков, оба друга впервые заглянули друг другу в сердце, - но их взаимное притяжение исходило от разноименных полюсов. Зибенкэзу больше всего нравились в Лейбгебере его суровая сила и даже гневность, его высокий полет и насмешки над всяким показным величием, над показной чувствительностью и даже над показной ученостью (ибо яйцо своего деяния или своего веского слова он, подобно кондору, клал без гнезда на голый утес и предпочитал жить безыменным, а потому назывался всякий раз другим именем). Поэтому Зибенкэз имел обыкновение помногу раз рассказывать ему два анекдота, наслаждаясь той досадой, которую они у него вызывали. Первый заключался в том, что в Дерпте один немецкий профессор, во время хвалебной речи в честь тогдашнего великого князя Александра, внезапно прервал поток своих слов, замолчав, долго глядел на бюст князя и наконец произнес: "Умолкшее сердце все сказало своим молчанием". Второй заключался в том, что Клопшток послал роскошное издание своей "Мессиады" в Пфортское училище, с просьбой, чтобы могилу его учителя Штубеля самый достойный пфортовец осыпал весенними цветами и тихо произнес при этом имя дарителя Клопштока; когда же Лейбгебер несколько раздражался, то Зибенкэз еще добавлял, будто певец "Мессиады" предложил, чтобы четыре других пфортовца трижды выступили перед публикой, читая отрывки из его поэмы, и обещал, что за это один его друг выдаст каждому из них золотую медаль; в заключение Фирмиан выжидал, чтобы Генрих начал метать громы и молнии в того, кто (говоря языком Лейбгебера) молится на самого себя, словно на Reliquarium собственных мощей, наполненное священными костями и конечностями.
Напротив, Лейбгеберу, - в этом он почти уподоблялся морлакам, которые, по сообщению Тоуинсона и Фортиса, с одной стороны, одним и тем же словом osveta обозначают месть и святость, а с другой стороны, сочетают и благословляют друзей перед алтарем, - больше всего нравилась и внушала любовь та брильянтовая булавка, которой в душе его молочного брата-сатирика поэзия и кротость были сколоты с несокрушимым стоицизмом. И, наконец, оба постоянно переживали счастье полного взаимного понимания, не только когда друг шутил, но даже и тогда, когда он был серьезен. А таких друзей обретает не каждый друг.