Заснул Данила лишь под утро, но и сон его не успокоил. Снилось, будто Семенко Глина - не тот, худой, с серым ликом, каким явился вчера на займище, не в крашенинной скуфейке, а в высоком колпаке лисьем, преследует Данилу. По гнилым буеракам и падям бежит займищанин. Ему не видно Глины, но по тяжелому дыханию, которое слышно позади, знает: это Семен. В руке у Семена обнаженный засапожник. Обессилев, Данила упал и… проснулся.
С улицы струится в окошко утренний свет. Он падает на столбушку - тесаный брус около печи; рядом, у своего изголовья, Данила увидел Семена. Трогает он займищанина за плечо:
- Проснись, Данилушка! Простимся!
- Ты что, Семен?
Данила не сразу оправился от сна. Смотрит он на попа, как бы дивясь, что тот вновь превратился в серенького и невзрачного, не угрожает засапожником.
- Ухожу, Данилушка, - говорит. - Спасибо за приют!
- Почто рано, Семен, гостил бы…
- Пора. Птица в бору проснулась, и мне в путину время.
Он отошел, перекрестился на божницу, достал с полавочника скуфейку, надел ее…
Данила, проводив гостя, закрыл ворота.
- Ох-хо! - вздохнул. - Худое что-то в мыслишках у тебя, Семен: и взгляд немилый, и правды на языке нет. Темный, чужой; прошел мимо - и будто радость выпил.
Миновала еще неделя. Поляна убралась в буйную зелень трав. Всю неделю с утра до ночи Данила пропадал в борах, Ивашко почти не встречал его.
В субботу Данила вернулся засветло. Ворота на дворец оказались закрытыми; колышек, приставленный снаружи наискосок створы, показывал, что жители отлучились. Данила не пошел в избу. Он обогнул тын и направился к реке.
Ивашко стоял на самом краю высокого обрыва и, не отрываясь, смотрел на дальний берег, где в тихом голубом плесе застыла в воде сонная зелень берез. Увидев Ивашку, Данила хотел было крикнуть, испугать молодца, но вместо крика осторожно раздвинул кусты и позвал:
- Ивашко!
- А? - оглянулся тот.
- О чем кручинишься? Не с Олёной ли побранились? - высказал Данила первую пришедшую в голову догадку.
- Нет… В бору она, не видел сегодня… И не о чем нам браниться. На душе тяжко, Данила. Смотрю вот… Река, березы будто купаются в ней…
- Смутен ты, молодец, - присматриваясь к Ивашке, сказал Данила. - Тревожишься. - Он опустился на обрыв. - Устал я за день. Не сердит на меня, так откройся всей правдой… Может, послушаю да совет дам.
- Идти мне пора с займища, - промолвил Ивашко, но так тихо, что Данила еле разобрал.
- Далеко?
- Не знаю… Надо.
- Загадками толкуешь, - Данила упрекнул Ивашку. - Загадка хороша, когда с веселым сердцем загадывается, а у тебя на сердце веселья не вижу. Не тошно ли стало на займище? Не хочешь жить на поляне - воля твоя с тобой, иди! Только вот - дожидаются ли где хоромы рубленые?
- Нет у меня хором.
- Знаю, потому и молвил. Не с кошелем ли за плечами надумал бродить по свету, как Семенко? С тобой он явился на займище, не его ли судьба смутила? Знаешь ли о том, кто он?
- Не ведаю.
- Враг он мой, - говоря это, Данила понизил голос. - С займища, с места обжитого, по вине и наветам его был я изгнан. Не уйди вовремя - лучшей доли, чем доля холопа болярского, не знал бы. Поселился я на поляне… С той поры тихо жили мы с Олёной, дочкой моей. Старое утихло, нового не ждал горя, а увидел вот Семейка, с того часу в груди будто огонь.
Ивашко не понял, что хотел сказать Данила, вспоминая о попе. С недоумением и каким-то страхом смотрел он на займищанина. Видел Ивашко, встретил Данила Семена как друга, а теперь помрачнел, вспоминает как о враге. Так как Ивашко молчал, Данила спросил:
- О чем твои думки, паробче?
- Семенко… Поп этот - враг? Ведал бы, не привел его.
- Не легка встреча с ним была мне, Ивашко, но, может, так-то лучше. Знаю теперь, жив он, что душа у него черная, какой и была. Я своим врагом считал его, а думается, селюшки не одному мне он ворог.
Данила подвинулся ближе к Ивашке, речь его зазвучала тише.
- В Новгород идет Семенко, - сказал он. - Прежде-то попом в вотчине болярина Нигоцевича жил он, вместе с болярином и бежал в Рыгу. Ходил я в борах и думал: нынче-то зачем здесь Семен? Не гонцом ли от Нигоцевича бежит в Новгород, не замышляет ли болярин в дружбе с лыцарями зло на Русь? Сдается, Ивашко, что так. Гостем вошел ко мне Семенко, и я принял гостя, не спросил ни о чем, не нарушил обычай.
- Догнать бы и спросить, - промолвил Ивашко.
- Поздно. Много времени утекло. Семенко небось близко уж к Новгороду, а там найдутся хоромы, укроют.
Данила помолчал. Где-то в бору, будто жалуясь на одиночество, тоскливо стонет кукушка.
- Уйдешь, какую судьбину, на каких дорогах встретишь? - не глядя на Ивашку, произнес Данила. - А я не гоню тебя. Останешься на займище - живи. Не обуза мне.
- Спасибо на добром слове, Данила, - встрепенулся Ивашко. - Любо мне займище. Как отца уважаю тебя, а Олёнушка… Сестру кровную не любил бы так, как ее. Но нет мне судьбы в борах…
Они сидели на самом краю обрыва. Неподалеку, заслоняя выступок мыса, зеленеют молодые дубки; среди них, словно одинокие сторожа, охраняющие тишину поляны, подняли ввысь острые пики вершин молодые елочки. Внизу, под обрывом, разлилась Шелонь; точно серебряная птица, распластала она крылья свои в зеленых берегах, блестит, переливается светлой рябью. Кусты ив, цветущие матовым пухом рябины, березы, сбегающие к самой воде, убирают реку в весенний наряд.
- В Новгороде, как ушел я из болярской клети, - продолжал Ивашко, - жил я лето в кузне у мастера Никанора на Ильиной. Учил он меня молотом бить, ковать железо… Сулил Никанор передать мне свое умельство Зима прошла, солнышко весеннее греет, а я не забыл, как стоял у горна, дул мехом. Раскалится железо, выкинет Никанор его на наковальню, крикнет: "Эй, Ивашко, ударь!" А сам ручником постукивает… Может, снова найду то, что однажды давалось в руки.
Рассказ Ивашки тронул Данилу.
- Найдешь, - сказал он и помолчал. - Вспомни-ко берложку на буреломах. Пристали к нам на пути к ней двое витязей… Звали они тебя в Новгород, на княжий двор. Старый, как уходил с займища, спрашивал о тебе, не велел обегать совета. На добрый бы тебе путь, Ивашко, то, что молвил витязь. Может, ремесло обретешь, может, иное придет счастье. Иди, благословлю тебя в путь заместо родителя. А ты не забывай поляну… Оглянись-ко, - Данила показал вокруг. - Погосту впору стоять на ней, а то городу.
Глава 20
Словами не передать, мыслями не обнять
История не знала более страшной войны, более жестокого разрушения, чем то, какое совершили орды хана Батыя, злою, как черная смерть, жадной до крови вьюгой пронесшиеся по великой русской равнине. После битвы у Козельска орды Батыя отошли за Волгу. Через год, пополнив убыль, осенью тысяча двести тридцать девятого года Батый начал поход на южные русские земли. Пали Переяслав русский и Чернигов, хищное воронье вьется над пепелищами старого Киева; пал Галич… Воют бездомные ветры над заросшими бурьяном и колючим осотом нераспаханными нивами Суздальщины и Рязанской земли. Нет счета храбрым витязям, отдавшим свои животы в битвах с Ордой. Казалось, некому защитить Русь от недругов, не высохнут никогда горькие слезы уведенных в Орду полонянок.
Тяжкая шла пора. И не сказать, в каких тайниках, в каких древних и лохматых дебрях сохранилось неистребимое величие народного духа! Ни огонь войны, ни смерть, ни полон и рабство не поколебали мужества людей русских; ничто не сломило их, не растоптало их силы, не иссушило гордую жажду к воле.
Не зажили еще, кровоточат глубокие раны от острых ордынских сабель, а в лесах, около старых печищ, встают срубы новых погостов и займищ, отстраиваются наново города. Еще не свалила гроза, а покрытые пеплом, казавшиеся мертвыми развалины ожили, перекликаются звонкими голосами топоров.
Жива земля Русская!
Уйдя с займища, Ивашко кружил по окольным дорогам. Страшно было идти в город. Так и очутился он в Заильменье, на пути к Торжку.
Сто верст от Новгорода, а может, больше; путь долог, не мерен. Пуст он. Ни конного навстречу, ни пешего. Близок вечер. Солнце опустилось к земле, лижет оно трепетными багряными языками холмы и вершины деревьев. Ивашко устал, но близ дороги ни хороминки нигде, ни шалаша. Перебрался вброд через бойкую речонку, за нею пашня непаханая зеленеет колючими, горькими травами. Около дороги падаль, кости лошадиные. Их всюду немало видел Ивашко. Пал конь в пути - куда его? Высушит ветер кости, дождик обмоет их, и, как вехи, лежат они вдоль проезжей.
Дорога ползет на взлобок крутого холма. Ивашко поднялся на вершину, и от того, что увидел, потемнело в глазах.
Раскинулись перед ним большие печища, должно быть, погост стоял. Ни трубы, ни кола вокруг, ничего не осталось от жительства; репьи да крапива, как лес. Прошел пожар, да такой - земля горела. На пути кости, железо ржавое. У крайнего крапивища - череп. Страшно смотрит он на Ивашку провалившимися глазницами. Ивашко отбежал в сторону, к одинокой вербе, невесть как сохранившейся среди всеобщего разрушения. А там черепа и кости - грудой…
Прогретая солнцем земля дышит теплом. Под ногу Ивашке, когда он бежал от вербы, попалась ржавая кривая ордынская сабля, неподалеку от нее - медный кистень, весь в зеленом инее. Железная цепочка, на которой висел кистень, проржавела и рассыпалась, но дубовая рукоятка цела. Ивашко наклонился, поднял ее. От времени и дождей она облупилась и заершилась. Куда бы ни ступил Ивашко, всюду следы жестокого побоища. Кое-где на рассыпавшихся и успевших уже выветриться костях сохранились остатки одежд. Вперемешку с костями валяются черепки битой посуды, обломки домовой утвари; там, где шла улица погоста, темнеют кучи спекшейся золы… И вдруг Ивашко почувствовал, что от костей, от черепов, от обнаженных черных глазниц их, от кустов разросшейся малинниками крапивы, - от всего, что видит его взгляд, начал струиться холод. Солнце опустилось ниже, свет его стал чужим. Будто не оно ярким багрянцем последних лучей ласкает печища, а светятся кровавыми холодными лучами незахороненные кости.
То, что почувствовал Ивашко, нельзя назвать страхом. Страх - это слишком понятно, это просто и привычно. Ивашку охватило чувство одиночества, страшного одиночества. Никогда еще он не переживал и не чувствовал такого глубокого, леденящего душу холода, какой нашел здесь, на этой земле. Он ступал на кости людские, и, казалось, они взывают к нему. Чок, чок - стучат сухо, с хрустом. Ивашко блуждал, как во тьме. И солнце скрылось, сумерки стали гуще, звуки острее и тоньше.
Не помнит, как выбрался прочь. Временами раздраженный слух ловил звуки, напоминавшие грохот и шум битвы, вопли и стоны людские, треск рухнувших в огонь стропил, ржание коней, смех, торжествующие выклики победителей.
В лесной чащобе, где очутился Ивашко, он вздохнул спокойнее. Наступила ночь. Чтобы переждать ее, Ивашко укрылся в густой заросли елового поймища. Его не тревожили ни холод, ни то, что целый день перед тем провел без еды. После страха, пережитого им на больших печищах, отпала охота идти к Торжку или на Тверь; не ступил бы он, кажется, и шагу по земле, на которой в крапиве и репьях чернеют обугленные головни, чокают под ногами белые кости.
С первыми солнечными лучами Ивашко покинул лесное убежище. Воздух был чист. Голубое небо кудрявится рябью смеющихся облаков. Ничто вокруг не напоминает о том, что видел вчера. Где-то, высоко-высоко над головою, тонким и ясным звоном рассыпался жаворонок. На траве алмазными слезами цветет роса. Точно камни, брошенные из пращи, над полем скользят ласточки.
Ивашко повернул на Новгород. Теперь, когда играет солнышко, не страх, не тупое чувство безумного одиночества вызывало в нем воспоминание о разоренном погосте, а ненависть. Ивашко сжимал кулаки. Он готов был надеть на себя одежду ратника, идти в поле, в смертном бою сразиться с недругами.
К вечеру добрался к Васильеву погосту. Там, на заезжем дворе, пристала каличья ватага. Шли калики в Новгород, от монастыря к монастырю, побираясь Христовым именем.
Ввалились на заезжий - места не осталось в избе. Душно, тесно. С вечера улеглись вповалку - ступить на полу негде. Лапти у всех оборами к ногам привязаны, на жердках, около печи, сохнут онучи. В избе вонь, храп, сонный свист и гудение. Легче играют дудошники на чертовой свадьбе.
Ивашко прилег около входа. Накрылся было с головой, но так еще хуже. Кто-то вскрикнул в бреду, невнятно забормотал. Ивашко прижался к стене. Вчерашнее, страшное, вдруг встало перед ним. Ивашко не вытерпел. Вскочил, бросился в дверь.
На крыльце отдышался. Тесный двор заезжего обнесен бревенчатым тыном, - плаха к плахе, стоймя; головка у каждой - зубцом. На дворе пусто. Обозы редки нынче.
Ночь тихая и теплая. Пряно пахнут смолистым листом черемухи. На небе висит круглый, месяц, а мимо него плывут лебеди - белые облака. И словно бы шелест оттуда долетает на землю, - это лебеди-облака трогают крылами серебряное зеркальце месяца. Звенит оно, дрожит, то и дело стыдливо прячется в лебяжий пух. Слушает Ивашко - нет, не от месяца звон; течет ручей где-то, булькает вода, ведет разговор с каменьем. Ночью далеко слышно. Птица ли сонная ворохнется, зверь ли осторожно пройдет мимо…
И не месяц то и не ручей плещется - тихий говор за тыном. И воротца на выход приоткрыты. Ивашко спустился вниз.
На брошенной у тына колоде, служившей когда-то для пойла коней, сидят двое. Ближе к воротам широкоплечий старик в холщовом зипуне, с непокрытою белою головою. Он что-то рассказывает безбородому молодцу в заломленном на затылок колпаке.
Ивашко прислонился к тыну.
…Велика, отроче, тая битва была,
рудою горячей налилась Калка-река,
побитому полку счету не было,
а жив кто - в полон полонен.И клали полонянников на сыру землю,
накрывали их ордыняне колодами,
и на тех колодах хан со дружиною
пир пировал и в пиру плясал
И не встали полонянники со сырой земли..
- Страшная битва была, дедушка?
- Всякая битва страшна, отроче, - ответил старец, не опуская и не поворачивая головы. - А жили в ту пору богатыри на Руси, не стоять против них нынешним.
- Неужто так? - не утерпел, спросил Ивашко.
- Истинно, отроче, - ответил старец. - Много на своем веку я путей-дорог исходил, с горем рядом сиживал, с радостью пир пировал. Слово скажу - не в поле брошу, скажу, что сердце велит. Тяжек полон, а полонить ли душу народную? Явятся богатыри на Руси, орлами взлетят на высокие горы, что поднялись над морями синими, над лесами, над лугами просторными, побьют недругов…
Долго еще говорил старец. Знает мудрый все, чем мир живет, на чем уставлен. И от слов его загрустилось Ивашке. Вырвался на волю, а белый свет широк, не обмеряешь. Вспомнился рыжий Якун, Окулко-упырь, наперсник Твердиславичев; будто снова увидел их перед собою. Куда идти? Счастье ли находкою лежит на пути или злосчастье стережет? Вырвался из огня, не довелось бы узнать полымя. Старец словно почуял смутные Ивашкины думы.
- Что закручинился, отроче? - спросил. - Какое лихо тебя тревожит?
- Так я… Худое вспомнилось.
- Худое надо помнить, но вспомнишь, хоть и горька память, а ты головы не вешай, - посоветовал старец. - И думой и очами вперед возносись. Чую, отроче, волей живешь ты, нет у тебя ни хором, ни приволоки, ни лесов, ни поскотинок. Воля, отроче, дороже золота. Ни казною, ни узорочьем ее не оценишь. Велика земля наша, ох, велика! Конца и края ей нет, а ты взгляни на нее и думай: мое все - и реки многоводные, и леса темные, и луга зеленые, и поля золотые, - все, что очи видят. Подумаешь так-то - жить легче станет. Ох-хо! Время к утру никак, - старец переменил речь. - Вам, отроки, не горе ночи не спать, а мне отдохнуть пора. Старые кости немощь чуют.
Он поднялся, положил крест на четыре стороны и пошел в воротца.
Глава 21
Буян-луг
Велика и шумна на Великом Новгороде улица Буяна. Начинается она от Волхова, от Буян-луга, уходит в пригороды.
Весна. Гулянье на Буян-лугу. Скрипят качели, песни "голосовые" льются. На лугу, у Волхова, хороводы ведут, горелки тушат. Разбежится пара… Если любят, то и оленю в борах так не бегать. Посреди луга - потехи молодецкие. Удалые головы силу к силушке примеряют. Стенкою ли, кулачным ли боем; а то борьбу затеют и за "пояски" и в "охапки".
Где потехи молодецкие, там и Омоско-кровопуск. Омос - мастер на все руки. Красной девице он поворожит, удалого молодца насмешит, старому да немощному "руду" отворит. И заговор наговорит Омос, и загадку скажет, и песню сыграет. Только показался он на Буян-лугу - кругом стеною толпа. Волос седой в бороде у Омоса, а он с молодыми - молодец, со старыми - стар. Обступили люди Омоса; он лаптем притопывает, сыплет побасенками:
На миру, на юру
дело склалося;
на миру, на пиру -
разнималося.
Чуф,
чуфатырь,
на краю-то пупырь,
не охоженный,
не оброженный.
Добрым людям - слава!
А мне, молодцу,
меду горшок,
хрену мешок!
- Хо-хо-хо! Ха-ха-ха!
- Ай да Омос!
- Веселый мужик.
- А ну, Омос, потешь добрых людей! Скажи!
- Давно бы сказал, да сказки растерял, - смеется Омос. - Слушай, не сторонись, а послушаешь - поклонись!
В Нов-Городе жил болярин,
в расписных хоромах за оградой…
Хоромы рублены из камыша,
ограда у хором соломенная.
Ох-хти, хти, хти,
лапотки в чести,
сапожки в углу,
на печи овес -
на семь верст пророс.
На том лугу очутился Ивашко. Хоть и пусто у него в брюхе, а живчики в крови играют: не перестарок, не урод. Не беда, что худа рубашка да ноги в лапти обуты; когда волосы вьются, то и лапти ноги не трут.
- Эй, молодец, что нос повесил? - раздалось у него над самым ухом. - Аль не найдешь по силе супротивника?
Ивашко оглянулся. Стоит перед ним молодец в куньем колпаке с малиновой тульей, в чуге распашной, смеется.
- Не ищу супротивника, - молвил Ивашко.
- Заносчив, жаль. Косарь бы на перевязь богатырю заместо меча, то-то испугал бы, - не отстает молодец.
- Не ты ли ищешь супротивника?
- Уж не боем ли рад спор решить?
- Хоть бы и так.
Сам себе дивится Ивашко: откуда взялись у него складные речи? То ли весна разожгла, то ли шумное и веселое гулянье на Буян-лугу. Молодец, что пристал к нему, скинул чугу, стоит в легком кафтане.
- Поиграем!
Ивашко не отступил. Изловчился, ударил супротивника. Молодец от Ивашкиного кулака не шелохнулся. Ударил Ивашко еще… Молодец смеется.
- Куда спешишь? - спрашивает. - Не горит.
Стоек молодец на полюбовном кругу, и Ивашко не клонит голову. Вокруг толпа. Ахают, приговаривают: "Гляди, люди добрые, силища с силою встретились!"