– А как? Надо среди леса найти пень, голый, чтоб вся кора уж с него спала. Воткнуть в тот пень нож, перекувырнуться через него, и станешь волком. Порыщешь ты волком, захочешь опять человеком быть, беги назад; как увидишь нож во пне, забеги с другой стороны и опять через тот пень. И опять ты человек. Если ж, не дай бог, унесут тот нож, а ты еще рыщешь, прибежал, а ножа нет! – то беда: останешься волком навеки. Вот те и весь сказ.
– А ты не пробовал?
– А мне зачем? Я и так всю жизнь как волк рыщу: всю жизнь по пятам за мной гнались, вот только тут и нашел покой. Да и то лесной, волчий покой.
– А за что, дедко?
Дед Микейша посмотрел на Андрея строго:
– Млад, неразумен еще!
В лесу раздался крик. Дед затаился, выжидая.
Из кустов вырвался бледный, изорванный Тимоша.
– Ой, страсти!
– Чего?
– Ой, страсти! Щапа сюды волокут.
– Кто?
– Ватажники, свои.
– Далеко ль?
– Сейчас тут будут.
– А чего с ним?
– К Пронску обоз шел. Татарский. Мы по нем двинули, а у них мечи они на нас. В рубке Щапа искровили.
– А татары?
– Нету их, обоз весь наш.
– А ватага-то у вас велика ль?
– Пятеро. Да один там остался. Да один вроде Щапа изрезан. Трое их сюды ведут.
– А чего ж ты сбег?
– Сказать?
– Сказать.
– Ой, страшно там!
– Чего?
– Мало ль чего?
Микейша послал Кирилла:
– Встрень, Кирша. Трое двоих не дотянут.
– Иду.
Он ушел в деревья, во мрак, вслушиваясь в каждый хруст, в каждый шорох. Не раз его отводили лоси. Наконец он услышал хруст валежника.
Он помог им дойти до пасеки. Там дед велел положить раненых. Он всех прогнал, остался с ними один, варил какие-то корни, обмывал раны отваром, налагал осиное гнездо на свежие порезы, присыпал золой.
Изрубленная голова Щапа и рана, пересекшая лицо, зарубцовывались.
– Кровь вернется. Смирно лежи. Рану открой ветру, пущай обдует. Поешь медку.
– Горько чегой-то!
– То не простой мед. Пей.
Добыча Щапа была богата. Плотные ковры, китайские цветистые шелка, серебряные длиннохвостые птицы на голубых шелках, рукояти мечей, изукрашенные по серебру черными мелкими узорами; ножи, усаженные самоцветными каменьями; седла, разрисованные алыми цветами поверх зеленого лака; седла, окованные серебряными узорами, серебряные чаши, увитые непонятными надписями. Одну из них долго вертел в руках дед.
– Вот, – сказал он, – написано: "Издревле были и дни и ночи, звезды на небеси, как и ныне. Ныне ступаем мы, попирая прах возлюбленных, живших давно до нас".
– А ты разве грамотен? – спросил Андрей.
– Русской не обучен, а шемаханскую разумею. Многое там пережил.
– Верно написано! – задумчиво сказал Кирилл.
– Как это может быть верно – не рукописанье, а какие-то дождевые черви начеканены! – усомнился один из ватажных. И даже встал:
– Не может истины быть у татар! Истина? А они ж злодеи! Какая ж истина?
– Откуда им брать слова! – заговорил Тимоша. – Русского, нашего, слова и то не могут понять. А у нас слова самые простые.
– А чудно ты бьешься, Тимоша, – сказал ватажник. – Кинулся на купцов, только искры из-под пят сверкали, а то вдруг в самую горячку запрятался в воз, дерюгой накрылся да и затих.
– Ой, страшно стало, как я ему голову снес!
– А не ты б ему, он бы тебе.
– Он же меня не трогал!
– А не было б их, – сказал дед, – татар тех, жили б мы своим трудом, в городах, в каждой руке бы держали дело. А ныне города оскудели, ремесла иссякли, иные места в пустыни обращены. Откуда ж брать жалость на них, ежли у них нет к нам жалости?
Потом дед оглядел всех и строго спросил Щапа:
– А тое добро как делить будете?
– Ровно. Все разложим, ты его до времени схоронишь. Ежли из нас кто выпадет, долю отдашь по его воле. А свою волю каждый тайно те скажет.
– Исполню.
– По хлеб надо на Дубок идти. К зиме запасти надо.
– То и по снегу достанем! – успокоил дед. – А до времени запасенного хватит.
Вечерело. Кирилл лежал в кустах, глядя в небо, и обдумывал свою жизнь: утолил свою страсть, и люди отступились; ради своей жизни убил гонца, и вот ввергнут в лес; а когда за Рязань бился, рязане приняли его, как своего; князь выдал, да и то таясь от народа, есть ли подвиг или такое дело, чтоб сбить с себя тяжелую цепь?
Он думал, вспоминал, совершил ли когда добро, за которое добром бы ему отплатили. И какое еще надо совершить, чтоб смыть с себя зло?
Он думал, но мысли плыли, как облака, меняя свои очертания, а то и вовсе растаивая в небесах.
Дед и Щап отошли, оборотясь на темнеющий восток, стали рядом на колени, и дед сказал:
– Клянусь те сохранить добро твое вцеле, сколь сил и разума хватит.
Иному, мимо воли твоей, не передам, сам не соблазнюсь, по смерти твоей не утаю.
И, пригнувшись, поцеловал землю.
Клялся и Щап соблюсти благодаренье деду и тоже склонился к земле.
Страшную, нерушимую клятву дали они друг другу, ибо все может отступить от человека, но земля не отступит – из нее вышел человек, в нее и вернется.
Глава 35
ЦНА
Стоял теплый осенний туман, и лесную дорогу густо засыпала светлая сырая листва. Огненная лиса отбежала с дороги и остановилась, принюхиваясь.
Дмитрий проехал лесом, сопровождаемый Бренком, дьяком Внуком, Тютчевым, отроками, подьячими и небольшим отрядом дружины.
Вскоре меж деревьями проблеснула тихая Цна, и на взгорье, завидев Дмитрия, ударили в колокола.
От города полем шли любутские жители с иконами, попами, хоругвями. С полей, где еще стояли неубранные скирды овса и крестцы ржи, бежали женщины в красных и синих сарафанах, мужики в длинных белых рубахах или черных поддевках. Дмитрий думал, глядя на смердов, что не пестры, не ярки русские одежды – туман ли их глушит, краски ли таковы. И хорошо, спокойно ему стало, что так тепел и пасмурен день, что так тихи людские одежды, что негромок звон колоколов. Когда передние любутчане дошли до Дмитрия, он сошел с седла, сошли и его спутники. Они все остановились среди поля, клирошане расставили полукруг икон, попы вышли вперед и запели.
Ладанный дым таял в тумане, ветер не задувал свечей, колокол не умолкал. Дмитрий во все время молебна стоял прямо на колком жнивье, запахнувшись в красную епанчу, пока брызги с кропила не окропили его лица, – тогда он строго помолился и подошел ко кресту.
Но, прежде чем дать Дмитрию крест, поп сказал недолгое привечальное слово: рад, мол, город Любутск, что государь Дмитрий Иванович не забывает рабов своих, жалует на свой Ценский погост суд судить, слушать нужды и горести Любутска-города.
Поп говорил, а Дмитрий глядел поверх его головы: в небе курлыкали журавли, видно, слетались в отлет. Но туман застилал их, лишь голоса их плыли высоко на волнах тумана. Вдруг Олегово имя заглушило и журавлей, и колокола; Дмитрий посмотрел прямо в попову бороду.
– Год минул, как высокоумный Ольг Рязанский прибегал сюды, ища у Любутска себе от татар защиты. И Любутск того Ольга прикрыл, памятуя, что течет в нем русская кровь от благоверного Святослава Черниговского. Но крепок город наш тобой, господин! Тобой! К тебе прибегает наш город, ты нам – покров, ты – наша сила…
"Да этот ведь поп тогда мне письмо писал!" – вспомнил Дмитрий.
Он приложился к иконам и поклонился народу. Затем попы пошли назад: за ними вслед иконы на людских плечах медленно тронулись к городу. Дмитрий поехал позади икон, а за Дмитрием тронулся его двор, дружина, любутчане, а вслед любутчанам возвращавшееся с пастьбы городское стадо – молчаливые, усталые коровы, крикливые печальные овцы и пастух, опирающийся на высокий посох.
Дмитрий въехал в Любутск, поднялся к погосту. Ему натопили княжую избу, где повседневно жил ценский пристав. После лесной сырости было хорошо войти в сухой жар избы. Спутники Дмитрия разместились по всему погосту, а дружина – по городу.
Стало смеркаться. Зажгли светец. Пристав хлопотал об ужине.
– Не осуди, государь, – разносолов печь не умеем. Ухи сварили.
Дмитрий взглянул на пристава:
– Знал, хитрец, чем князя порадовать.
– Да слыхал, что ты до окской ухи охоч.
Пар над ухой вставал до потолка, и пахло разварившимся луком; внесли на блюде стерлядей, и Дмитрий брал рыбу, а ухой захлебывал.
Повременив, к Дмитрию присоединились поснедать Бренко и Тютчев. Великокняжеский дьяк Внук с подьячим, писарями и слугами поместился во дворах причта и отведывал разносолы у попадьи.
Когда кончили и стали собирать со стола, к Дмитрию попросился Софроний.
– Ты разве здесь?
– За семьей приехал. Она сюда с Рязани сбежала да и осталась.
– А в Москве-то тебе всего дали?
– Сполна. К посольскому боярину приставили.
– Там тебе место.
– Я б хотел, да просить робею, летописанье вести. К списанию летописных книг приставить.
– Разум твой изощрен ли в том?
– То-то, что изощрен: в Рязани писал, да невместно писать Рязань, а на события взирать глазами московскими.
– Ты нешь москвитин?
– Сердцем с тобой, княже.
– В летописанье разум надобно щедро держать. Разум подобен закрому: иной полон пшеницей доверху, а в ином лишь по углам остались зернышки, да и те проросли. А полный закром иной ключник щедро держит, полной мерой оттуда черпает, а иной хранит, боится зерно выронить, и закрома его хоть и полны, да зерно в них слежалось, прогоркло, мышами пропахло – копнешь, а из зерна-то дым идет. Так и летописанье. Надо закром свой полным иметь да ослобонять его, чтоб новому зерну место расчистить. Разумеешь тако? Ступай ко Внуку, он хоть и недавний дьяк, да разумен, найдет те место. Скажи – от меня.
После ухи Дмитрий был добр.
– А не рано ль рязанца пускать к московской грамоте? – спросил осторожный Бренко. – Сперва б спытать.
– Мыслишь: не рязанское ль око промежду нас бродит? А пущай. То Ольгу страшно: он на полушку купит, а на рубль прихвастнет. А Москве больше таиться нечего: коли заглянет твое око за тын, увидит – Москва сильнее того, чем кажется. Этого ли таиться? Татар не чтим, тоже не таимся, на Воже с ними об этом перемолвились. Пущай око, пущай поглядят, смирней станут.
– Ну, коли так, пущай.
И вскоре Бренко заснул, разомлевший от окской стерляди да избяной жары. Пристав нерешительно расталкивал его, чтоб подстелить под него перину.
Они разлеглись на широких белых скамьях и не слышали ни петухов, кричавших среди туманной ночи, ни пастухов, игравших в берестяные трубы на заре.
Но Дмитрий проснулся рано и вскочил сразу. Отроки уже знали его обычай и держали наготове ковш ледяной воды. Дмитрий обмылся ею – лицо раскраснелось – и вышел на крыльцо глянуть, как разгорается заря.
Во двор уже сошлись люди, кому предстояло судиться на княжом суде.
Иные лениво жевали, сидя у стены. При виде Дмитрия еда остановилась у них поперек горла, они испуганно повскакали с мест, кинулись от страха бить лбом землю: никак не ожидали видеть князя столь рано, да одного, запросто.
– Да полно кланяться! – рассердился Дмитрий. – Как засужу вас, накланяетесь. А сейчас садитесь, ешьте, чтоб с пустым брюхом перед князем не стоять, этого не люблю – робеть будете. А москвитин о робости забыть должен.
И, хлопнув дверью, ушел.
– Он у нас такой! – поучительно сказал один из Дмитриевых воинов. – С ним говори, будто сам ты князь, и он те слушать будет. Своих людей высоко держит!
– А милостив ли?
– К виновному?
– Ну, ежли, скажем, малость провинился?
– Берегись!
– Ух!
– Чем виноват-то?
– Упаси бог, это не я!
– А кто ж, коли не ты?
– А почем ты знаешь, что я?
– Вашего брата насквозь видно.
– Упаси бог. Засудит?
– Вконец.
– О, господи! Я ему все скажу, пущай как хочет. Как на духу, за это, может, смягчит?
– Непременно.
Наступило время суда.
Дмитрий сел на крыльцо, а перед крыльцом во дворе сели бояре, стала стража, начался опрос. Дмитрий молча слушал, словно был в стороне, но, ища правды и милости, истцы и ответчики обращали свои слова мимо бояр ко крыльцу. Дмитрий же слушал, ни словом не вступая в суд.
Разобрали два дела о дележе. Приступили к делу о потраве; жалобился молодой крестьянин, пришедший сюда на поселенье с рязанских земель.
– Здешние забижают. Ежели какой оброк, тягота, шлют меня без череду.
А вон Есей зарится на мое поле. Я ж то поле разделал, оно нынче как перина хорошая, он и уговаривал: отдай да отдай, я, мол, тут исконный, а ты, мол, рязан, тебя, мол, ветром сюды придуло. Нет, говорю, не дам: покопай себе землю сам так, коли сил станет. А он мне горожу растворил да на овес моих же овец запустил. Я его не обидел, так чего ж он?
Есей был тот самый, что с воином говорил. Он распетушился и кинулся к судейскому столу.
– А видал он, как я его огород ломал? – Но вдруг взгляд его скользнул по крыльцу, и он, потупившись, тихо договорил:
– Очень уж обидно было, вот я и разгородил.
Дмитрий спросил сверху:
– Чего обидно?
И все обернулись к нему. Есей, помолчав, ответил:
– Одно слово – виноват. Помилуй, государь.
Дмитрий спросил рязанца:
– Ты давно тут?
– Третий год.
– На три года прощаю те всякую дань и всякую тяготу. Стань сперва на ноги. Чего ж пристав смотрел, дал тебя в обиду? А что потравлено, то сосчитай. Есей тебе за то заплатит сполна и немедля – он тут исконный, найдет. А что злобствует да горожу ломает, за то дать Есею плетей, чтоб наперед помнил – мне все дети любы: и те, что в возрасте, и те, что новорожены, что исконные, что новожилы. Тако решено.
Воин, будто дорвался, ринулся на Есея и уволок его, приговаривая:
– Счастье твое, что раскаялся, а то б беда.
– Сам чую. Спасибо тебе.
Рязанец же, уходя следом, попрекал Есея:
– То-то и оно-то! А он: рязан да рязан. А какой я рязан, ежели сам князь Московский за меня стоит!
Приступили к делу звонаревой вдовы. Дело было тоже о потраве, а потравил ее огород сам пристав. – Чисто татарва прошла! – визжала вдовушка. – Лук кверху пузом торчит. От капусты одни кочерыжки осталися, морковь теперь надо клещами тащить, всю ботву съел.
– Пристав? – спросил Дмитрий.
– А то кто ж! Бык здоровенный, все на мое вдовство зарится.
– Аз не зарюсь: ты глянь на себя! Кто на тебя позарится! Она на меня поклеп, государь, возвела за то, что не зарюсь.
Дмитрий усмехнулся. Любил такие речи.
– Пристав, я тебя о том не спрашивал. А городьба-то добрая ль?
– Да какая ж городьба при моем вдовстве… – женщина всхлипнула.
Пристав опять ввернул:
– В судебнике речется: огород ставится около поля – семь жердей добрых да два кола. Чтоб скот не мог вломиться, а овцы – пролезть. А около гумна, сиречь на овоще тож, огорожа должна стоять девяти жердей, добрая.
– А какая скотина-то у тебя? – обратился Дмитрий к вдове.
– А никакой у меня нет!
В это время во двор прискакал всадник, быстро прошел к крыльцу.
– Государь Дмитрий Иванович, весть есть, дозволь сказать.
– Иди в горницу.
Дмитрий вошел в избу и выслушал: корабль Митяя миновал крымские берега, ветер был попутен, и море кротко. Уже увидели берега Византии, как митрополит внезапно занемог и скончался.
– Не убит ли?
– Нет, сказывают, на теле следов нет.
– Не съел ли чего?
– У него из Кафы был повар. Не должно б быть. Фряги нам не супротивники. Хотели тело в Цареград везти, да фряги отговорили: нехорошо, мол, будто мертвец в митрополиты ставиться прибыл. Сгрузили в барку, погребли в Галате.
– Ступай.
Дмитрий побыл один: это был удар, но кем нанесен? Были у Митяя среди монахов враги, но неужто же и спутники были ему врагами?
"А боярин Кочевин куда смотрел? Ожирел, заспался. А я думал – книжен, велеречив, учен, доглядит. Вот и учен, а делу враг. Проморгал".
Гневный и молчаливый, снова вышел он на крыльцо. Словно другими глазами увидел все.
– Так ты речешь, вдовица, что своего скота не держишь?
– Куда мне с моими силами!
– Тогда ты, пристав, поставь вокруг ее овощей городьбу сам: чья скотина, тому и городить. А у кого скотины нет, тому городиться не от кого. Да чтоб огород был по твоему слову, как сам ей вычитывал, – по девять жердей меж двумя колами. Да чтоб сполнено было немедля, сам догляжу. А овощь ей, кроме лука, со своих гряд отдашь, сколько потравлено.
А лук давно пора было с огорода собрать; ежели ко времени не собрала, сама виновата. А что говорил похул на вдову, то приставу не пристало: пристав слабых беречь приставлен, а не забижать. И за то те приставом боле не быть. А ежели городьбу худо поставишь, дам те плетей за нераденье.
На этом велел кончить суд до завтра.
Вызвал к себе бояр и двор.
Когда все собрались, сказал:
– Братие, отец наш митрополит Михаил-Митяй скончался в море…
Бренко тихо спросил:
– Сам?
Дмитрий отшатнулся и пристально взглянул на Бренка:
– След есть?
Бренко раздумчиво покачал головой:
– Нет. Но где это видано, чтоб человек не тонул, а сам помирал в море?
– Божья воля! – сказал Дмитрий.
– Божья ли? – усомнился Бренко.
– Надо нового митрополита искать. Моя воля такова, – сказал Дмитрий.
– Прежде чем патриарх найдет.
– Кого? – задумался Бренко.
– Киприана! – неожиданно решил Дмитрий.
– Тут вот, в Любутске, ему поруганье чинили; до сего дня не опомнился…
– То и хорошо! Он злобствует на нас, надежд на Москву не видит, а тут вдруг нашею милостью… Наш будет.
– Хорошо, государь! – одобрил Тютчев. – Надо к отцу Сергию послать. Пущай он это дело обмыслит. А об Митяе разведай, Михайло Ондреич. Кто с ним был, когда вернутся, порасспроси. Да в обращенье не стесняйся. Авось порасскажут!
Он вышел на крыльцо и смотрел на Оку, по которой плыл караван ушкуев. – Михайло Ондреич! Глянь!
– Чего, государь?
– То не Тарасиевы ли ушкуи? Он сулился к Покрову в Орде оружейников накупить. Будто и впрямь народ везут?
– Мимо идут. Видно, приставать не думают.
– В Москву спешат.
– Тебе, государь, челобитная: из Рязани в эти места в прошлом годе много народу сошлось. Не все поустроены. Просят твоей милости.
– Прими да рассели. Свободных земель хватит. Да полегче говори с ними, льгот дай повольготнее. Пущай селятся, к этим еще подбегут. Люди нужны, Москва ими крепнет.
Он сошел с крыльца, пошел не спеша по погосту и впервые задумался о Митяе: не смерть страшна – страшно, что всегда она приходит раньше времени.