Когда пароход отошел, лейтенант, не зная, что с собой делать, погулял по опустевшей палубе быстрыми гимнастическими шагами, Все по-прежнему улыбаясь и что-то вполголоса напевая, то слева, то справа появляясь в поле зрения стоявшего на мостике капитан-лейтенанта Прокофьева. Встретившись с ним взглядом поверх раздувшейся парусины поручней, лейтенант весело помахал рукой и закричал: "Хелло!" "Жизнерадостный гражданин! Да удельной ("красавчик"), - опять подумал архангельским словом Прокофьев. - И курит там, где не полагается. Сейчас же ему скажу..." Неприязненное чувство к американцу в нем неясно выразилось в мысли о Марье Ильинишне.
Минут через пять Гамильтону надоела его гимнастическая прогулка. Он выносил одиночество только за чтением и за сочинением стихов. Теперь ему хотелось говорить, делиться впечатлениями, мыслями о России. На палубе никого не было. Он опять подошел к борту, раскурил третью папиросу и снова стал смотреть на берега понемногу расширявшегося залива. "Как бедно - и как величественно!" Берега состояли то из гранитных скал, то из мелкого низкорослого' леса. Долго тянувшиеся склады товаров, не очень пострадавшие от германских налетов, кончились. Теперь попадались только группы изб, привязанные к столбам рыбачьи беспалубные суда. У одного селения стояла толпа людей. Пароход прошел очень близко от них, и эта чрезвычайно бедно одетая толпа вдруг неприятно поразила Гамильтона своей странной безмолвностью: в Мурманске, напротив, кипела жизнь. Он помахал рукой толпе - и почему-то тотчас отошел к другому борту. "Да, Полярный круг! Какой фон для поэмы!" - подумал он радостно, теперь твердо уверенный, что поэму напишет.
В университете все - некоторые с завистью, большинство дружелюбно - говорили, что Чарльз Гамильтон - баловень судьбы. Родители его были богаты и принадлежали к хорошему обществу. Это была очень консервативная семья: мать значилась среди "Дочерей Революции", а отец был внуком Линкольновского полковника. Мать внимательно следила за последними успехами китайской медицины, а отец собирал коллекцию французских табакерок XVIII века (имел табакерку Рошамбо - "того самого"). Их сын был" по общему и справедливому отзыву, необыкновенно даровит. Книга его стихов, выпущенная им двадцати лет от роду и названная "Carmen Aeternum", имела немалый успех. Критик большой нью-йоркской газеты очень лестно отозвался о его стиле (были слова: "rebellious", "sensual", "fecund", "highly provocative"), отметил влияние на него Катулла, Томаса Кэмпиона, Китса и всех трех Ситуэллов и обсудил его книгу как "commentaries on human experience"1. Если у этого критика были грехи, то бесспорно они были отпущены за ту невероятную, ни с чем не сравнимую, не повторяющуюся в жизни радость, которую он доставил в этом мире человеческому существу. После этой рецензии (три столбца в литературном приложении газеты) было немало других, менее важных. В местной же студенческой газете появилась восторженная статья с портретом Гамильтона: его поклонница, курсистка, говорила о необыкновенной его способности проникать в чужую душу и отмечала в нем нероновский комплекс. "Помимо десятка других блестящих карьер Чарльз Гамильтон мог бы сделать карьеру гадалки и предсказательницы", - писала девица. В этом была, по-видимому, доля правды: на шуточных сеансах университетского "Общества черной магии" у Гамильтона действительно иногда бывали необыкновенные удачи в угадывании чужих мыслей и даже в чем-то вроде телепатии. "Это медиум!" - был общий голос.
Книгу его признал и старый профессор, у которого он учился. Этот профессор написал пять томов о поэтической литературе нашего времени; она у него была очень точно распределена по периодам и все, попарно: от Теннисона и Россетти до Свинберна и Генлея, от Свинберна и Генлея до Киплинга и Мэнсфильда, от Киплинга и Мэнсфильда, до Брука и Грейвса. Тем не менее - или именно поэтому - профессор решительно ничего не понимал в поэзии и каждого нового поэта благоразумно расценивал лишь после появления о нем достаточного числа рецензий. После десятой рецензии оценил и Гамильтона и даже мысленно отвел ему место в одной из следующих пар - к восьмому тому и к достижению Гамильтоном сорокалетнего возраста. В ожидании этого в дружески-отеческой беседе со своим молодым учеником профессор посоветовал ему попробовать свои силы в большой поэме в старом байроновском жанре. "Я знаю, жанр этот очень устарел, - испуганно сказал профессор, глядя в смеющиеся глаза Гамильтона, - но у всякого жанра может быть возрождение, и вы знаете, с каким успехом Спендер возродил жанр Шелли". "Чтобы писать, как лорд Байрон, надо и жить, как он", - ответил скромно Гамильтон.
Жить, как лорд Байрон, он не мог пo разным обстоятельствам, преимущественно семейным и денежным: собственного состояния у него не было, а на байроновскую жизнь отец денег не дал бы и даже не оценил бы ее; его немного ошарашил и "нероновский комплекс" в рецензии о сыне: действительно ли это очень хорошо? Чарльз Гамильтон и не хотел бы огорчать родителей, которых очень любил. Начал он было и роман, но написал пока лишь несколько глав - нероновский комплекс ко многому обязывал. Не знавшие его люди, прочитав рецензию студенческой газеты и особенно увидев портрет автора, могли думать, что этот молодой человек - позер. Они совершенно ошиблись бы: позы в нем было гораздо меньше средней доли, свойственной людям его лет, да и та, что была, вытеснялась в его характере необыкновенной страстной жизнерадостностью.
Куря на палубе одну папиросу за другой, он лениво думал, что следовало бы написать длинное письмо Минни - его последней герл-фрэнд. Но он не любил писать длинные письма; да и идут они теперь два месяца, легко могут и вовсе не дойти... "Я приеду раньше" (письмо с корабля-ловушки все же было бы эффектно). Думал о начатой большой поэме "Север": все морские образы, от альбатросов до корабля-призрака, уже использованы старыми поэтами. Память безошибочно подсказывала ему стихи этих поэтов, И он завидовал чудесам, которые когда-то можно было создать из самых легких, дешевых образов, рифм и ритмов. "...Then, 'mid the war of sea and sky, - Top and top gallant hoisted high, - Full spread and crowded every sail, - The Demon-Frigate braves the gale; - And well the doom'd spectators know - The harbinger of wreck and woe..." Он также думал с улыбкой, что сам теперь плывет на Фрегате-Демоне (какое красивое слово: "фрегат"!), однако на очень милом Фрегате-Демоне, где вместо злодеев и преступников идут на рискованное дело милые русские революционеры. "Но все-таки нельзя рифмовать "sky" и "high"... И человеку, который теперь всерьез написал бы нечто вроде "Манфреда" или "Короля Лира", стыдно было бы показаться на глаза людям". Думал также, что на слово "North" почти нет рифм, - английские поэты с тонким слухом теперь считают неприличным рифмовать "north" и "forth". Однако, если Браунинг рифмует "suns" и "bronze"?.. Кроме "forth" есть еще "fourth"...
Лейтенант смотрел на матово-серебристые северные облака, на стаи шумных чаек - в Мурманске ему сказали, что эта местная короткоклювая птица не может хватать рыбу из воды и отнимает ее у других, птиц, поэтому она здесь зовется "чайкой-разбойницей". Он решил в поэме назвать чаек "истеричками" - это хорошо. "Да, да, эта поездка дает фон для поэмы. Но какая же может быть поэма с фабулой без женщин, без героини? А откуда ее здесь взять?.." Гамильтон вздохнул при мысли о войне. Он был в восторге от того, что он военный, настоящий военный, что он плывет на корабле-ловушке в полярных водах этой изумительной страны, не похожей ни на какую другую. И тем не менее война была чрезвычайно ему противна. Ему хотелось бы быть лейтенантом и плыть на корабле-ловушке и подвергаться опасности, большой опасности, но так, чтобы при этом не было войны - войны за идеалы, которые он вполне признавал, и все же нелепой, зверской, физически грязной войны. Вдобавок он не чувствовал ненависти к немцам. В Англии хотел было даже записаться в одну из вновь открытых там "школ ненависти", но подумал, что уж если надо учиться ненависти в школе, то учиться незачем: не научишься.
III
С мостика спустился советский командир. Гамильтон поднял руку и с новым "Хелло!" пошел ему навстречу. И в ту же секунду он с удивлением почувствовал, что внушает неприязнь этому человеку. Гамильтон смущенно остановился: это чувство было совершенно ему неизвестно - так он привык к тому, что в нем все не чаяли души. Сергей Сергеевич остановился на минуту с гостем у обреза с водой. Они обменялись папиросами. Капитан наклонился над фи тилем обреза и зажег папиросу, по привычке прикрывая согнутой рукой огонек. Гамильтон, изумленно-почтительно следивший за его движением, сделал то же самое. Русская папироса показалась ему отличной. Прокофьев похвалил американскую.
- Здесь можно курить, - сказал он, - а там, на той стороне палубы, нельзя.
- О, я печален!
- Здесь можно... Как вы свободно говорите по-русски.
- Говорю ли я? - радостно переспросил Гамильтон и сообщил, что в университете специально занимался русской литературой и что это очень ему пригодилось, когда началась война, он записался добровольцем, прошел ускоренный кандидатский военный курс и в чине младшего лейтенанта был прикомандирован к миссии, отвозящей в Россию танки.
- Это всегда была мечта меня! Теперь, я надеюсь, я буду приехать часто. Я люблю так много все русское!.. Как вы любите Америку?
- К сожалению, никогда не был. Великая страна, - сказал Прокофьев. - Так в три часа прошу ко мне к чаю. До того, в два, состоится паника.
Американец весело закивал головой.
- Вы не моряк, но если вам угодно посмотреть, пожалуйста...
- О, это... - начал было Гамильтон и вдруг остолбенел, увидев Марью Ильинишну, которая подходила к ним энергичной походкой, странно-быстрой при ее крупной, почти монументальной фигуре. Он никак не ожидал появления на военном судне дамы, да еще такой. "Рубенс, одухотворенный Перуджино!" - с восхищением сымпровизировал он мысленно. Ему показалось, что есть нечто роковое, провиденциальное в появлении этой женщины почти в ту самую минуту, когда он размышлял о своей байроновской авантюре и об отсутствии героини поэмы.
- Познакомьтесь, - сказал сухо Сергей Сергеевич. - Мистер Гамильтон, младший лейтенант американской армии… Марья Ильинишна Ляшенко, наш врач.
Я вас уже видела издали, когда вы подъезжали" - сказала Марья Ильинишна, крепко пожимая руку лейтенанту. - А где ваш товарищ?
- Не товарищ, - сказал американец. - Я делал его знакомство эта неделя.
- Какие вы оба элегантные! Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!.. Сергей Сергеевич, как по-английски "фу-ты, ну-ты, ножки гнуты"?.. Так вы этого англичанина не знаете? Да, ведь вы армейский и едете домой, а он моряк и приставлен к нам инструктором.
- Какой вздор, Марья Ильинишна! - с негодованием сказал Прокофьев. - Никакой он не инструктор, Иностранцев-инструкторов нам не надо! Коммандэр Деффильд тоже пересядет в море на английское судно, с которым мы должны встретиться. Это и для него и для лейтенанта самый быстрый способ возвращения, только и всего. А вы говорите: инструктор!
- Я так поняла, что... Нет, не инструктор, я хотела сказать, наблюдатель... Отчего же вы рассердились? Да хотя бы и инструктор, что ж тут для вас обидного? Ведь это новый способ войны, его ввели англичане, они его нам объясняют, самое естественное дело.
- Это чистейший вздор! И способ войны не такой новый: его англичане применяли еще в первую империалистическую, - сказал Прокофьев и добавил притворно-равнодушным тоном: - Ну-с, пока. Оставляю вас в приятном обществе.
- Так долго, - сказал лейтенант.
- Постойте, куда же вы?- спросила Марья Ильинишна не очень настойчиво. Сергей Сергеевич сделал вид, будто не слышал, и быстро удалялся. Она засыпала американца вопросами: кто он? откуда родом? есть ли у него родители? где он учился? женат ли он? почему не женат? страдает ли он морской болезнью и придется ли ей лечить его? Этот последний вопрос немного смутил Гамильтона, который в самом деле плохо выносил качку. Он понимал почти все, что она говорила, понимал ее гораздо лучше, чем Прокофьева и других русских; однако отвечать ему было нелегко. На ее вопрос, коммунист ли он, лейтенант кое-как ответил, что не коммунист, но сочувствует коммунистам во многом.
- Так нельзя, - строго сказала она, - так нельзя: многому сочувствую, многому не сочувствую. Чему вы не сочувствуете?
Он хотел было сказать, что сочувствует коммунистическим идеям, но не сочувствует террору; но ее строгий тон испугал его, и он этого не сказал. Объяснил только как умел, что ненавидит буржуазную цивилизацию и что старый мир разлагается. Она одобрительно Кивнула головой.
- Мы вас живо обратим в нашу веру. Кстати, у нас сегодня начинаются политзанятия. Приходите; ко миссар разрешит, я его попрошу.
Он сначала не понял, потом закивал восторженно.
- Я буду прийти! Я благодарю вас так много!.. Когда?
- В четыре часа. Сейчас начнется паника, а после паники мы будем пить чай у командира. Я приглашена хозяйкой. Он мой друг... Слышите сигнал? Это паника. Но мне нужно сначала зайти в мою каюту, на нижней палубе. Хотите проводить меня? Отлично, тогда пойдем... Как называется нижняя палуба - опердэк? гондэк? Верхняя, я знаю, квартердэк. Впрочем, вы в этом смыслите еще меньше моего.
Смеясь, они пошли к лестнице. По дороге она по-прежнему сыпала вопросами: думает ли он, что их потопит этот проклятый пират, и если потопит, то когда именно? правда ли, что "Роза" по каким-то особым причинам идет кружным путем и в воды пирата придет только через неделю? и когда же они встретятся с английским судном? и зачем он без необходимости добивался места на "Розе"?
- Но почему же вы так уверены, что он нас не потопит? Боитесь ли вы смерти? Я нисколько!.. Впрочем, нет, страшно боюсь! - сказала она и остановилась. - Вот ваш товарищ!
Из двери огромного макетного ящика, согнув свою гигантскую фигуру, выходил коммандэр Деффильд. Сквозь медленно затворившуюся дверь лейтенант увидел пушку и сложенные возле нее снаряды. При виде дамы на военном судне на лице англичанина не выразилось ни малейшего удивления; вероятно, он не удивился бы, если бы увидел здесь жирафа или носорога. Он обменялся приветствиями с лейтенантом, но не обнаружил желания подойти к ним. Марья Ильинишна с любопытством на него смотрела.
- Кажется, этот мог бы мне объяснить, где гондэк, где опердэк... Какой угрюмый! Совсем не похож на вас!
Он понимает русски, - поспешно сказал лейтенант, оглядываясь. Коммандэр Деффильд уже входил в другой макетный ящик.
- Язык мой враг мой, я знаю, мне все всегда это говорили, - сказала Марья Ильинишна. - Ну вот, мы и пришли. Это моя каюта... Правда ли, что он лорд? Неправда? Вы меня здесь подождите, куда жe вам спешить? Слышите, как орут паникеры?.. Я выйду минуты через две.
Оставалась она в своей каюте по крайней мере минут десять. Вышла, подкрасив губы, напудрив лицо, повязав платком свои золотые волосы. Он представил себе ее распущенные косы - до пола, как рисуют на косметических рекламах. "Лорелея! Славянская Лорелея!"... Ему было лишь не совсем приятно, что она врач: почему-то он не любил женщин-врачей.
- Становится холодно, ведь это Заполярье. А я люблю тепло, люблю солнце. Я родом из Киева, - сказала она. - Ну, бегом, а то паника кончается.
Они пошли на верхнюю палубу, разговаривая уже как старые знакомые. Запутанной сбивчивой фразой он дал ей понять, как счастлив знакомству с ней: он так рад, мог ли он думать, что на "Розе Люксембург" будет дама, - хотел добавить: "и такая!", но не решился.
- На военных судах у нас женщин мало, - сказала она с неудовольствием. - Но допускаются исключения. Вы знаете, что у нас в России есть партизанки, есть летчицы, есть парашютистки. Теперь у нас недохватка во врачах. Не недохватка, впрочем, недохваток у нас нет ни в чем, но стали принимать женщин и на военные суда. Я добилась от товарища Прокофьева, чтобы он взял меня на "Розу", он не хотел, я настояла.
- Вы жената? - нерешительно спросил он. Стоя у дверей каюты" думал, можно ли ее об этом спросить" и решил, что можно. Она засмеялась и ответила с полной готовностью:
- Была жената, но разошлась с мужем.
- О! - произнес он не то с сочувствием, не то с радостью. Она ответила и на его немой вопрос.
- Мы разошлись потому, что надоели друг другу. Мой муж говорил, что я страшно надоедлива. Это правда? - Она теперь со всеми старалась говорить о своем разводе весело, почти как о приятном воспоминании. В действительности этот развод в свое время причинил ей много горя. Ее муж был художник. Марья Ильинишна прощала ему измены, но ушла от него, когда он в сердцах сказал ей, что она малявинская баба, вообразившая себя Джокондой.
- Вы... - начал восторженно Гамильтон и не сказал того, что думал. Она с любопытством подождала его ответа, задумалась и спросила:
- Сколько вам лет?
- Двадцать пять.
Значит, мы ровесники: мне тоже двадцать пять (ей было двадцать семь, а ему двадцать четыре). Сколько раз вы были влюблены?
- Четырнадцать раз, - ответил он без запинки: этот вопрос ему задавали и в Америке, а русские числительные он знал твердо. - Нет, не четырнадцать раз: пятнадцать раз. - Для верности он три раза растопырил пальцы на правой руке. Она, смеясь, побежала вверх по лестнице. Он шел за ней, не отводя глаз от ее ног, и думал, что сказал чистую правду: теперь уже не четырнадцать раз, а пятнадцать.
На панику они опоздали. Им навстречу бежали разгоряченные, радостно взволнованные учением матросы. Комиссар Богумил обласкал лейтенанта и любезно разрешил ему присутствовать на политзанятиях.
- А теперь идите к Сергей Сергеевичу чаи ку шать, - сказал он Марье Ильинишне. - Нет, я не могу, где мне? Еще надо подковаться к лекции,