В конце дня дали смёрзшегося хлеба и тепловатой воды. Еда пробудила надежду, что больше вызывать не будут, с полчаса чубатый пребывал в таком чувстве, будто увидел свет и освобождение, потом снова растворился в морозе. Утром открыли дверь, назвали пять фамилий. Он отчетливо слышал свою фамилию, имя, отчество. Эти слова, эти три слова были произнесены, как ему показалось, громче всех, громче, чем прозвучал вчера ночной выстрел. Он вздрогнул, сделал движение, чтобы подняться. Тело не двинулось. Он ещё раз напрягся, чтобы преодолеть эту леденящую невесомость, попытался совершить то непонятное усилие души, благодаря которому иногда удавалось оборвать дурной сон, проснуться и, повернувшись на другой бок и покрепче сбив подушку, окунуться в новую явь сновидения. Фамилия прогремела ещё и ещё раз. Проснувшимся сознанием он понимал, что это последнее, что от него требуется, и даже испугался, что не сумеет это последнее выполнить, заторопился, дыхание провалилось. Ледяной воздух был непреодолимо плотен. Он ещё раз попробовал подняться, хотел крикнуть, чтобы его обождали, но только повёл головой с полуоткрытым ртом под заиндевелыми усами.
- А-а-а!.. - сказал курсант у входа, шагнул в сарай, не выпуская винтовки из рук, огляделся, увидел изрядные сапоги на ногах Игоря Ивановича Дикштейна и дёрнул его к выходу.
Остаток жизни, те последние часы, что достались из-за какой-то неведомой задержки, Игорь Иванович Дикштейн прожил в невероятном, никогда ранее не изведанном огромном и лихорадочном ощущении жизни. Его сознание, лишенное времени на выстраивание привычных обстоятельных рассуждений, охватывало разом и случившееся, и увиденное, и прожитое. И разом приходил он к последнему суждению, к последней сути, чтобы больше уже никогда не возвращаться ни к случившемуся, ни к прожитому, ни к увиденному вокруг.
Тот, кому приглянулись сапоги Игоря Ивановича, куда-то исчез, их долго переводили с места на место, то с кем-то соединяли, то опять отделяли, продержали ещё в каком-то сарае, наполовину забитом дровами, и передали наконец новым людям, новому караулу.
Первая мысль, заставившая сразу же сознание Игоря Ивановича пробудиться и заработать на максимальном напряжении, едва рука солдата схватила его за плечо, была - почему?.. откуда известно?.. кто?.. Ответ выпал мгновенно, как вываливается чек из кассового аппарата "Националь", едва кассир повернет рукоятку и аппарат отзовется весёлым перезвоном.
Журнал! Журнал… Журнал!!! Он увидел журнал подбашенного отделения, журнал, содержащийся в идеальном порядке, быть может, образцовый не только в бригаде линкоров, но и на всём флоте… журнал, куда своей рукой, испытывая знакомое чувство удовлетворения от хорошо исполненной работы, Игорь Иванович Дикштейн сам вписывал целые две недели свой приговор и скреплял своей подписью.
Он тут же выкинул журнал из своего сознания, не способного жить, упёршись в непоправимое. Но жизнь, по которой он скользнул лихорадочным внутренним взором, так же предстала сплошной чередой роковых, непоправимых ошибок… Ошибкой было всё - и то, что не перешел на "Полтаву", не дал себя арестовать тем, которые собирались взрывать линкор, ошибкой казалось и то, что не ушел в Финляндию, а Колосовский предлагал, но самой большой ошибкой вдруг стал сам приход на флот и даже техническое образование, следствием чего стала служба при боезапасе. Какая бы подробность ни вставала в памяти, она тут же обретала обличье страшной и непоправимой ошибки. Но самым ужасным было сознание того, что вся жизнь, вся, была, оказывается, дана Игорю Ивановичу для того, чтобы, он сделал всего лишь один шаг в сторону, только один шаг, и не было бы ничего этого…
Он ступал по заледеневшей дороге в последней партии обречённых, вокруг клокотала и кипела удачей многоголосая и многолюдная жизнь победителей; дома, колонны войск, деревья парка, вдруг мелькнувший у горизонта Кронштадт он видел и ощущал как знакомое и чуждое, там всё шло своим чередом, там не было места ни его присутствию, ни участию. Он шел как человек, покидающий наконец чужой город, чужую планету, где всё привычно, знакомо до мельчайших подробностей и всё бессмысленно и чуждо. Нужно было уходить, уезжать куда-то к себе, в забытые, стёршиеся в памяти места, о которых известно… Он пытался вглядеться, вспомнить эту забытую даль, но мешал холод. От холода тело, казалось, стало твёрдым, жестким, непробиваемым… Конвоиры сначала велели взять руки за спину, но потом уже не обращали внимания на то, как сгорбившиеся от холода и печали морячки совали руки в рукава бушлатов и под мышки.
Игорь Иванович поскользнулся. В одну секунду он разъял сцепленные в рукавах ладони, одной рукой по привычке схватил готовые слететь очки, другой, смешно размахивая, старался ухватиться за сырой по-весеннему воздух, чтобы устоять на выскользнувшей из-под ног земле.
- Осторожней, очки разобьёшь,- участливо сказал один из провожающих, шагавший рядом.
Это были последние человеческие слова, обращенные в этой жизни непосредственно к Игорю Ивановичу; он не ответил.
Провожавшие отгораживали винтовками с опущенными к земле штыками Игоря Ивановича от всей остальной жизни, отгораживали от всей земли, от огромного, бездонной голубизны неба, золотившегося вокруг нежаркого солнца, от жизни, соединённой и движущейся по правилам и законам, так и не открывшимся ему. Эта непонятная жизнь уносилась теперь в свои бесконечные вёсны и зимы уже одна, без Игоря Ивановича.
…Три пули разом воткнулись в мягкое тело мятежного кондуктора, одна зачем-то пробила руку, вторая застряла в животе, и только третья сбила влёт сердце, трепещущее жаждой чуда, жаждой невозможного. Боли Игорь Иванович не почувствовал и падал на снег уже мёртвым.
К Игорю Ивановичу Дикштейну у советской власти претензий, в сущности, не было, и чубатый, отшагав по весне в архангельские края пешком, теперь катил на поезде, поражая летних пассажиров многообразием голубых рисунков на сильно исхудавшем теле, к сожалению, рисунки смотрелись плохо, как на мятых листах бумаги. Катил чубатый не в Петроград, не к Анастасии Петровне, невенчанной своей жене, а на всякий случай к матери в Москву, куда она переехала после смерти отца из Сергиева, продав дом и поселившись на Шаболовке; работать удалось устроиться неподалёку, на фабрике заготовления государственных бумаг (Гознак), что по тем временам считалось немалой удачей. Туда же была вызвана и Настя, приехавшая с родившейся в июле Валентиной.
Настя рассудила трезво: в революции многие берут себе разные новые имена и фамилии, сейчас, когда вся жизнь кругом переименовывается, когда Царевококшайск, например, стал Краснококшайском, а Невский в Петрограде проспектом 25 Октября, когда отменили паспорта, этот "гнусный пережиток полицейского режима, инструмент слежки и преследования", многие граждане, хотя бы и у них в Коломенской части, решили начать новую жизнь под новой вывеской. Она привела множество примеров, целых четыре только из агитколлектива "Красный чайник" при городском отделе Сангигиены, где Настя до самого рождения Вальки выступала с младшей сестрой, поливая кипятком сатиры грязь во всех ее видах и проявлениях. Кстати, Саша Смолянчиков из агитколлектива стал официально Фердинандом Лассалем. Петька Говорухин постеснялся именовать себя непосредственно Троцким и скромно переименовался в Льва Бронштейна. Ведерников Константин имя оставил, а фамилию придумал своеобразную - Кларацеткин, и ничего, поудивлялись недели две-три и привыкли. Таким образом, получалось, что появление на Старопетергофском неведомого ранее Игоря Ивановича Дикштейна не могло привлечь внимания не только властей, но и немногих знакомых и соседей, знавших о пунктирном романе Насти с морячком с "Севастополя". Для тех же, кто помнил изначальное имя и фамилию Настиного мужа, была предложена совсем не оригинальная и потому очень убедительная версия: сменил наименование для увековечения памяти незабвенного героя, так рано сгоревшего в огне революции, - не уточняя подробностей.
За долгий пеший путь в архангельские края чубатый из третьей кочегарки неплохо сошелся с бывшим писарем из девятой роты противоминного калибра. Тот в свою очередь, замещая иногда писарей из первой роты, то есть главного калибра, хранил в памяти ценные сведения, которыми не без пользы и для себя и для других делился во время утомительной дороги. За хлеб, махорку, сахар, сухой угол в протекающем сарае и прочие жизненно важные блага писарь помогал людям, и не только с "Севастополя", подготовиться к серьезным беседам в пункте назначения.
Чубатый усвоил главное: отвечать на все вопросы как можно короче, по возможности односложно, никаких подробностей, напирать на то, что все знают или можно проверить, и призывать в свидетели покойников. Из того немногого, что писарь помнил о старшине боезапаса второй башни, была выстроена простая красивая судьба: родом из эстонских обрусевших немцев, что, кстати, было удивительно верной догадкой, родился и жил на острове Эзель, поди проверь: Эзель после войны уже не Россия; отец - коммерсант, занимался биржевыми сделками; по политическим соображениям с семьей порвал и после Брестского мира даже не переписывался. В башне главного калибра чубатый бывал не раз во время авралов по приему и выгрузке боеприпасов, так что вытвердить основные узлы "своего" заведования труда не составляло.
За три или четыре перехода до Каргополя удалось достать самогона, хорошо принявший писарь, видя, каким почётом и уважением он окружен, как забота и любовь шагающих с ним рядом растет прямо на глазах, так расхрабрился, что сдуру и прихвастнул: крестников-то, говорит, у меня уже человек сорок, большая награда от начальства может быть… Шутка его и погубила. Игорь Иванович был при своем спасителе неотлучно, но однажды после днёвки, вернувшись с кухонного наряда с маленьким гостинцем, увидел своего "крёстного" прикрытым с головой, уже мёртвым. Придушившие его "крестники" были тут же и смотрели, как поведёт себя Игорь Иванович. Игорь Иванович от упрека не удержался. "Шуток не понимаете…" - сказал он, обведя взглядом крестников, но дальше повел себя правильно.
Об усопшем сказали на вечерней поверке. Случай был не единичный, и конвой никакого особого смысла разгадывать в нём не стал. Всё было записано и закопано в соответствии с установленным порядком.
Самое опасное, к чему готовился кочегар из третьей котельной, - разговор на месте назначения, - оказалось делом простым и безболезненным.
Собеседователей было трое. Тот, что сидел посередине и больше всех спрашивал, производил впечатление зловещее. Голова, голая, как облупленное вареное яйцо, была неестественно белой и даже мягкой, густые русые брови и черная щеточка усов под носом, видимо, крашеных, узкий безгубый рот-щель и грубый голос при этом не предвещали ничего хорошего. Сидевший слева от него был будто нарочно в гражданском пиджаке и всячески старался показать, что его участие в этих разговорах почти случайность, поскольку не по его чину, званию, весу и положению. Он был ироничен и снисходителен не столько к сменявшимся собеседникам, сколько к своим же коллегам, чем подчеркивал разницу положений. Для этого с вопросами обращался больше к тому, с голым черепом, обращаясь на "ты": "А если врёт?", "А как проверишь?", "Слушай, давай следующего, я уже есть хочу" - и все в таком роде.
Третий потел над протоколом и от вопросов воздерживался, так как любой вопрос увеличивал количество писанины.
Беседе предшествовали разные формальности, в том числе и фотографирование, в процессе которого Игорь Иванович Дикштейн приобрёл новое лицо. В тощей папочке под названием "Дело №…" судьба Игоря Ивановича была отражена в романной версии писаря девятой роты, в самом лаконичном изложении.
Но самым фантастическим в описываемых событиях было то, что, отделившись от своего подлинного носителя, имя и фамилия не перешли революционным псевдонимом к новому владельцу, а, напротив, как бы оторвали его от себя. В соединении нового лица с новым именем возникли черты и характер нового человека, мало похожего и на кочегара из третьей котельной, и на старшину боезапаса второй башни главного калибра.
Подобные истории бытуют с библейских времен. Савл, поименовавший себя Павлом, как известно, стал разительно другим человеком, в сущности, как и все схимники, пустынники, послушники и монахи, оставлявшие вместе с прежним своим именем и прежнюю свою жизнь.
Для чубатого изначально лишь мысль о самосохранении дала толчок к раздумьям о соответствии новому своему наименованию, потом он все больше и больше думал о прежнем хозяине своего имени и фамилии, а поскольку единственного человека, с которым он без опасений мог говорить об Игоре Ивановиче, писаря девятой роты уже не было в живых, ему приходилось довольствоваться собственными фантазиями. Товарищи по бараку вдруг заметили, что Игорь Иванович, столь охотно раньше распевавший злые частушки и жалостливые песни, пользовавшиеся особым успехом у военморов, вдруг стал менять репертуар. Он всё реже и реже стал брать в руки мандолину, и всё чаще видели его берущим уроки на гитаре у мичмана Вербицкого. Он стал строже к себе и, что самое поразительное, не раз уже делал замечания именно кондукторам и мичманам, позволяющим себе опуститься в предчувствии обречённости.
Он с лёгкостью отказывался от привычек, казалось бы, въевшихся в него с прочностью татуировки. Например, опрокинув стопку, он умел так затейливо, трех-четырехступенчато, с кряком выдохнуть, что товарищи легко представляли себе, как мечется, обжигая нутро, бодрящий пламень в поисках единственного предназначенного для него места. Манеру эту чубатый взял у старшины четвёртой кочегарки, на которого даже ходили смотреть, когда он "принимал". Уже на поминках "крёстного" Игорь Иванович почувствовал, что веселить эту публику нечего, а после и вовсе решил, что человеку из приличных не резон вот этак себя выставлять. Зато теперь он мог строго оборвать дневального: "Чаишко-то у тебя, Баркалов, псиной пахнет…" - "Надо было кофу заказать", - меланхолично ронял Баркалов, другие отмалчивались или беззлобно огрызались, но никто не решался послать подальше, чувствуя в Игоре Ивановиче постоянно готовую вырваться наружу взрывчатую силу.
Когда Игорю Ивановичу приходилось слышать свою фамилию, вернее, фамилию Дикштейна, он отзывался почти мгновенно, словно боялся, что кто-нибудь отзовется на неё раньше его.
Нельзя сказать, чтобы компанейский нрав чубатого сильно изменился. Как и всякий человек, владеющий мандолиной, гитарой, гармонью или балалайкой, он привлекал к себе людей, да и вообще мало в народе малахольных, кто музицирует в одиночку, для себя. И вместе с тем общение его стало не таким открытым, не таким шумным и задиристым, как раньше. В суждениях стал резок, даже категоричен, а оглядывался настороженно.
В первый месяц по прибытии на место он имел изрядный досуг и, взвинчивая свое воображение, производил себя в старшины башенного боезапаса и даже пытался сочинить себе манеры строптивого отпрыска биржевого предпринимателя с острова Эзель. Представления о стиле и манерах такого рода людей были у него настолько неопределенны, что порой он чувствовал себя человеком, которому неожиданно сообщили о его высокородном происхождении, и в меру своего воображения он начинал соответствовать своему высокому назначению.
Впрочем, сначала Игорь Иванович был убеждён, что взятую на себя роль он долго не протянет, что это вроде как игра, вроде как отсрочка… Он отчетливо помнил свою природную фамилию, имя и отчество и знал, что прозвучат они для него как приговор. Он не только ждал провала, но и готов был к нему, понимая, что игра эта не может быть слишком долгой…
Но, приглядываясь к мичманской и кондукторской публике, разделившей общую участь, он пришел к неожиданному для себя выводу, с которым, уверен, могли бы поспорить психологи и социологи, если бы к тому времени оказались рядом. Наблюдая, как по пути к месту назначения растерялись признаки, по которым различались люди на кораблях и в крепости, как утратили смысл звания и должности, ещё недавно определявшие вес и силу каждого, Игорь Иванович решил, что разными людей, делает свобода и одинаковыми - гнёт, будь это гнёт страха, голода, холода или насилия.
Однажды тёплым лучом надежды коснулась сердца Игоря Ивановича весть о том, что разом, шумно и показательно полетели головы тех, кто возглавлял штурм Кронштадта, кто вёл полки и дивизии, расставлял орудия и зажигал сердца полуразутых и полураздетых бойцов. Читая в газетах о конце Путны, Дыбенко, Тухачевского, Рухимовича, Бубнова, Кузьмина, да и не только их, Игорь Иванович вдруг снова начинал чувствовать себя "красой и гордостью…", раздувал грудь и готов был сказать всё, что думал и слышал о них раньше. Только слово "Кронштадт" почему-то нигде не проскальзывало, и мудрая Анастасия Петровна, уже ставшая привыкать к новому Игорю Ивановичу, просто и доходчиво сдерживала порывистого кочегара: "Мало тебя таскали, ещё хочешь?" Игорь Иванович вспоминал всякий раз почему-то именно голову, мягкую и голую, как облупленное крутое яйцо, и стихал.
И чем непримиримей и беспощадней шла борьба с контрреволюцией, год за годом обретавшей личины то анархо-синдикализма, то правого оппортунизма, то левого, то троцкизма, то рабочей оппозиции, то обнаруживавшейся процессом промпартии или шахтинским делом и ещё несчетным множеством вредительских личин и обличий, тем в сознании отчетливей складывалось понимание того, что единственный способ уцелеть самому, выжить, спасти своих близких, семью - это быть неотличимо похожим на Игоря Ивановича Дикштейна, к которому у советской власти, как известно, претензий не было.
Ах, Игорь Иванович! Если бы он мог заподозрите, сколько муки и тяжести берёт он в свою жизнь вместе с новым именем и отчеством, вместе с новой, звучной фамилией, может быть, он не принял бы и саму жизнь с этим вечно давящим сердце довеском.
Сам того не предполагая, он обрёл на всю жизнь непрерывное дело - играть роль человека, которого, в сущности, даже не знал. Воображение рисовало его по-разному, но неизменным оставалось только одно - тот неведомый ему Игорь Иванович, может быть, благодаря воспоминаниям о его очках в тонкой оправе всегда был умнее, строже, благороднее и честней чубатого кочегара из третьей котельной.
Испытывая искреннее чувство вины перед доверившимся читателем, следует признаться, что история не сохранила всех, надо полагать, интереснейших подробностей длительного и многотрудного пути создания заново живого образа Игоря Ивановича Дикштейна. Довольно и так перегружать многострадальную историю вымыслами и фантазиями.
Обречённый искать все силы духа в себе самом, чубатый творил спасительный для себя образ в одиночку; ну что ж, ничто так не возвышает душу, как способность к одиночеству.