- А вы, пожалуй, меня за дьявола считаете?
- Да, около тою… - хмуро сказал Ершов, закутался плотнее в дорогую шубу с высоким енотовым воротником и замолчал.
Андрей Андреевич тоже задумался. Почему, в самом деле, ему так нравится теперь вместе с Гольдфарбом издеваться над казаками и крестьянами? Почему он так ненавидит казаков? Уж не воспоминание ли это студенческих лет, когда вдруг на набережной Васильевского острова стучали враздробь по мостовой конские копыта и среди студентов, собравшихся на сходку, слышались тревожные возгласы: "казаки, казаки!" Нет, Андрей Андреевич выше этого. Он просто делает опыт, научный опыт. До какой степени низости может опуститься человеческая душа?.. До какой степени мук можно довести человеческое тело?.. Он - как Ленин, только в своем роде. Ленин делает опыт социологический, а он, Андрей Андреевич, психологический и физиологический - вот и все… Впрочем… есть во всем этом и еще одно. То, о чем Андрей Андреевич не говорит никому. То темное, страшное, потустороннее, чье незримое веяние так часто чувствует он, и особенно в присутствии Гольдфарба. И эта сила за них, она помогает им на каждом шагу. Чем иначе объяснить то, что они сделали третьего дня? Гольдфарб и с ним двое молодых товарищей-еврейчиков забрали пачки ничего теперь не стоящих царских кредиток да несколько корзин с вином и поехали, не скрываясь, на тройках. У проселочных заграждений часовые. "Кто вы такие?" - "Мы делегаты красноармейской дивизии, едем переговорить с казаками. Довольно воевать! И вы, и мы устали. Давайте делать мир и расходиться по домам…" Их пригласили на Кошкин хутор. Там собрались казаки. Они втроем, без оружия, выехали на шестьдесят верст в казачье расположение, их чествовали обедом, они угощали вином, раздавали на память деньги, говорили всякую ерунду о мире, без аннексий и контрибуций, о самоопределении народностей, о том, что нам вашего не надо, а вы нас не троньте, будем жить по-хорошему… И казаки развесили уши, арестовали офицеров, отправили их на юг, а сами бросили позиции и разошлись по домам. А на другой день дивизия товарища Ершова разобрала проселочные заграждения и походными колоннами ввалилась в Войско Донское, вклиниваясь огромным клином между Хоперским и Верхнедонским округами. Кто это сделал? Кто сохранил Гольдфарба и двух его шустрых спутников? Честное слово, данное казаками?.. Ну, конечно, нет… Их хранила сила, какую так часто ощущает Андрей Андреевич подле себя, тот не имеющий названия запах, что слышит он, когда присутствует на казнях, на пытках, на массовых публичных изнасилованиях и других большевицких забавах, устраиваемых на потеху красноармейской толпе под видом завоеваний революции.
А если бы "белые" офицеры вздумали так же поехать в расположение Красной армии, понадеявшись на охрану небесных, ангельских сил?.. Им бы и пикнуть не дали… К стенке!.. И конец… Нет, бессилен светлый Бог и не защитит он тех, кто ему служит. То, другое - посильней.
И в уме его прошла мысль о том предстоящем развлечении, которое обещал товарищ Гольдфарб.
- Ну, Андрей Андреевич, - говорил ему, смеясь, Гольдфарб, - и важную же я штуку на Кошкином хуторе к нашему приезду наладил! Товарищи красноармейцы уже там репетируют, разучивают. Отличная будет пропаганда против попов и православия… Вот посмеемся.
Дьявол… Может быть, прав Ершов, что дьявол им помогает. Но если нынче побеждает дьявол, то завтра может победит Тот, Другой… А если победит Он, что будет с нами тогда?
Андрей Андреевич тряхнул головой, точно прогоняя эти мысли.
Вздор! Да и поздно думать…
XXI
Над хутором несся нестройный, но радостный свадебный перезвон. Двери старого храма, когда-то построенного казаками в память Отечественной войны с Наполеоном, были раскрыты настежь, и красноармейцы, взломав свечной ларь, разносили свечи и расставляли их перед образами. Царские врата были открыты. В алтаре распоряжался Гольдфарб и нарочно выписанный из Тарасовки учитель Ляшенко. Худой, с копною седых волос на остром черепе, старый социалист суетился, давая указания красноармейской молодежи.
На правом клиросе шумно строились певчие-красноармейцы. Все были в шапках. Два еврея раскладывали на пюпитрах ноты с надписанными на них новыми словами. Красноармейцы, молодые парни, солдаты с круглыми простыми лицами нагибались к написанному и зычно гоготали, крутя головами и закатывая глаза.
- Ну, и загнул штуку товарищ, вот загнул, - визжал белобрысый мальчишка. - Это ж просто уму непостижимо!
- Товарищ, - басом говорил пожилой солдат-красноармеец, - а вот еще я слыхал, бурсаки у нас пели преотличные стишки.
И он напевал, прикрыв ладонью рот, на ухо еврею.
- Что же, пустим. Отлично… Отлично.
- А то еще из пасхальной службы можно взять. Есть ловкие переделки, - говорил другой, золотушный и щуплый красноармеец. - Знаете, товарищи?
На божественной страже,
В третьем этаже,
Поймали вора с покражей.
- И напев подходящий, - гремел бас. - И все знают… По хутору разъезжали конные красноармейцы. Через плечо у них были навязаны белые полотенца, как у свадебных поезжан. За ними ходил оркестр с темными, заплесневелыми трубами и нескладно играл интернационал. Верховые зычно кричали:
- Всем хуторянам, старым и малым, девушкам и замужним сходиться в Божию церкву, присутствовать на свадьбе батюшки отца Никодима с поповой кобылой… А ежели кто не пойдет, того к стенке, будут по ём пули тенькать!..
За музыкантами валом валила толпа красноармейцев. Они заходили в хаты и вытаскивали стариков, старух, молодых и пожилых казаков. За ними бежали дети.
- Что ж, - говорил пожилой бородатый казак, - я пойду. Я ничаво. Отчево не посмотреть… Я иду. Зачем драться-то?
- А ты помене разговаривай, - говорил толкавший его красноармеец.
В церкви собрались старухи. Они крестились, жалобными, полными слез глазами смотрели на иконы и шептали:
- О-осподи! Царица Небесная! Матерь Божия, Заступница! Что деется. Ляшенко-то тоже в шапке… У-читель!..
По середине церкви расчистили место, расстелили большой ковер, поставили аналой, на аналой положили крест и Евангелие.
- Аль и правда кого венчать будут?
Казаки вперемежку с красноармейцами стояли в храме. Они глядели в землю на каменный плиточный пол и старались не видеть друг друга.
Среди красноармейцев в дверях произошло движение, и они шарахнулись, толкаясь и расчищая путь. В церковь важно вошли подъехавшие к церкви на тройке Ершов, Андрей Андреевич и Гольдфарб. Ершов снял, было, с головы красивую, серебристого курпея папаху и собрался перекреститься, но вздохнул, надел папаху на голову и вошел с гордой, высоко поднятой головой.
- Ершов… Димитрий Ершов… - шорохом пронеслось по храму. - Вот он Димитрий Агеевич, сами!..
Ершов был в дорогой шубе с широким енотовым воротником. Сверху на золотой поясной портупее была надета сабля с громадным красным бантом на эфесе. На поясе, на особом ремне висел тяжелый маузер в деревянном чехле. Андрей Андреевич был в своем обычном черном пальто и высокой барашковой шапке. Он единственный из всей толпы, вошедшей с Ершовым, был без оружия.
На Гольдфарбе поверх солдатской, неловко сидевшей шинели была надета шашка и два револьвера висело на поясе. Сзади шли вооруженные люди, иные из них с обнаженными шашками.
- О-осподи! - вздыхали старухи. - Смотреть-то тошнехонько. Одна-то жидова округ Митрия Агеича.
- Дождались слабоды!
- А чего только обещали.
Ляшенко, облачившийся в священнические ризы, вышел на амвон. За ним шли два красноармейца в стихарях. Один из них нес свечи и венцы для венчания.
В раскрытые двери храма дул морозный ветер. По церкви разносился беспорядочный, неумелый свадебный перезвон и глушил шепот и вздохи. С улицы слышались голоса, смех и улюлюканье. Там густая толпа, окружая кого-то, двигалась к церкви.
Ершов оглянулся.
На него смотрел в упор холодный, насмешливый взгляд Андрея Андреевича из-под круглых очков… Ершов почувствовал, что вся его воля уходит, утекает из него и он исполнит все, чего захочет этот черный человек. Холодный пот выступил у него на лбу.
"Это дьявол, - подумал он. - Я пропал".
XXII
Старческой, спотыкающейся, торопливой походкой, подталкиваемый в спину прикладами, двигаясь в толпе красноармейцев, вступал в церковь отец Никодим. На его старое, полное тело был напялен чей-то черный фрак и под ним была пропущена через плечо широкая лента красного кумача. Большое, круглое, в морщинах лицо было налито кровью. Жидкие белые волосы висели бахромою вокруг шеи, седая борода клочьями ложилась на грудь. Серые мутные глаза были выпучены. Казалось, он шел в забытьи, ничего не видя.
- Жених… жених… - загоготали красноармейцы.
- Важный жених! В самую пору жениться.
- Этот себя невесте покажет.
- А невеста не идет. Кочевряжится. Фасон показывает.
- Обычай такой, чтобы ждали ее.
- Ну… недолго и ждать…
На паперти раздался стук подков по каменным ступеням. Подковы скользили, лошадь спотыкалась, шарахалась, на нее кричали. Молодой еврей-гимназист шел впереди и нес на красном полотенце образ, за ним красноармеец на старой, ременной, занавоженной уздечке вел толстую, с сенным брюхом грязно-серую кобылу. Она была маленького роста и очень старая. Тупо и безобидно смотрели черные глаза в белых ресницах с большой угловатой, нескладной головы. Уши, одно ивернем, другое целое, были расставлены в стороны. Косматая шерсть была давно нечищена. Короткие, узловатые ноги, с большими бугристыми копытами, стучали подковами по каменным плитам церковного пола. Странно было зрелище этой лошади среди блестящих ризами икон и суровых прямоугольных каменных колонн храма, увешанных образами, со стоящими перед ними полными свечей паникадилами.
В толпе вспыхивал хохот.
- Ну, и невеста. Хороша невеста! Согрешила, видно, малость.
- С того поп и женится… Грех покрывает, чтобы значит, сорому не было.
- Невеста-то в белом, как следовает быть…
- Цветов только белых не надела…
- Фату бы еще надоть.
Ляшенко, путаясь об длинную епитрахиль, вышел на амвон и затянул в нос козлиным голосом:
Я в притчах Соломона
Читал во время оно,
Что пил сам царь Сиона
Помрачительно.
Священник в камилавке
Валяется на лавке,
А нам-то и под лавкой
Позволительно.
И после каждого куплета откликался хор на клиросе рокочущим припевом:
Помолимся, помолимся, помолимся Творцу,
Приложимся мы к рюмочке, потом и к огурцу.
Долго длился кощунственный обряд, и гнусные и грязные слова похабных виршей гулко разносились по церкви.
Из алтаря двинулись красноармейцы со свадебными венцами. За ними снова появился Ляшенко в облачении и за ним молодой, чернявый еврей в дьяконской ризе. Хор грянул с клироса:
- Ленине ликуй! Шествие двинулось с амвона.
А жена да боится своего мужа,
Поди, попей квасу из лужи! -
козлогласил Ляшенко, медленно сходя по ступеням.
С хохотом, гримасами и непристойными жестами они подошли к стоявшему у аналоя отцу Никодиму, и красноармейцы напялили ему на красную блестящую лысину Свадебный венец из жести с самоцветными камнями. Другой венец пробовали надеть на голову лошади, но она прядала ушами и мотала головою и хвостом.
- Ну и невеста! Не хотит со старым венчаться.
- Знает, чем пахнет.
- Сама-то не молода, - раздавалось кругом. Ляшенко басом возглашал:
У богатого мужика дочерей пять,
А у бедного одна, да и та б…ь
Хор торжественно отвечал с клироса:
- Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
Андрей Андреевич стоял, слушал и думал.
"И тут ничего нового не придумали. Взяли готовое. Ведь вся эта похабщина, положенная на церковные мотивы, была давно, задолго до большевиков. Она была в бурсе, она была у нас, в университетах. Ведь все это давным-давно пелось на любой земской или студенческой пирушке, пелось и пьяными офицерами в офицерских собраниях. Все это наше, старое, интеллигентское. Большевики только вынесли все это наружу и с великолепной смелостью принесли это старое интеллигентское кощунство в саму церковь. Только еще вопрос, куда это все повернется? Ведь обычным порядком эдакие песенки, распеваемые интеллигенцией; постепенно просочились бы и в народ, вошли бы в его душу. А теперь?.. Сейчас вот толпа гогочет. Да надолго ли? Что сказал бы об этом Достоевский? Он знал русскую душу, ее пропасти и ее безудержную тягу к крайностям. Он, наверно, сказал бы, что после будет отпор и что церковь из побежденной станет победительницей. Да так, верно, и будет. Люди были равнодушны к церкви, даже смеялись над ней, но когда увидят ее униженной и оскорбленней, они опять придут к ней".
Эта мысль поразила его. "Чье же дело делают они теперь в последнем счете? Дьяволу служат или огнем Божьего гнева чистят то, что иначе нельзя было вычистить?"
Он вздрогнул, оторвавшись от своих мыслей.
На паперти послышались крики, возня и выстрелы. В церковь ворвался, выбиваясь из рук красноармейцев, старый хромой казак. Лицо его, красное от негодования и волнения, с развивающейся, выдранной клочьями бородой, было залито кровью. Ершов тоже оглянулся. Это был дед Мануил.
- Православные! - кричал он. - Ратуйте, православные. Атаманы-молодцы, хватай их, подлецов! Бей жидову проклятую. Не дадим издеваться над верой! Не позволим издевку делать. Вызволяй батюшку, отца Никодима!
- Не позволим… Не позволим, - пронеслось в толпе, и несколько старых казаков двинулись к середине.
- Арестовать их! - крикнул визгливо Гольдфарб.
В церкви поднялась драка. Но старых казаков никто не поддержал. Опустив головы, стояли казаки-изменники и не шевелились. Старухи плакали и голосили.
- Продолжайте венчание, товарищ Ляшенко! - взвизгнул Гольдфарб, когда красноармейцы выволокли деда Мануила и трех поддержавших его стариков.
Снова понеслись с амвона кощунственные возгласы и хор на клиросе отвечал им стройным рокотом:
- Совайся, сыне Ничипоре! Совайся!
XXIII
После венчания отца Никодима с кобылой Ершов прошел в дом хуторского атамана, отведенный ему под постой, и заперся в атаманской комнате. Он хорошо помнил эту комнату. Давно, еще задолго до войны, юношей водил его сюда дед Мануил к атаману на поклон. Полы тогда были навощены. У стены стояла постель с пуховиками и перинами, и на ней в три ряда и в три яруса лежало девять больших подушек. На стене висело зеркало и с ним рядом портреты Царя и Царицы и еще президента Фора в черном фраке, с красною лентою через плечо. На окнах чинно были развешаны кисейные занавески, на подоконнике стояли толстые, маслянистые бальзамины с розовыми цветами и пунцовая герань. Стол был накрыт плетенною узором скатертью, а на столе стояла зеленая пузатая стеклянная лампа с голубым фарфоровым абажуром, лежали альбом с фотографическими карточками и коробка, склеенная раковинами. Подле стола был кожаный диван красного дерева и два кресла, на полу полосатые циновки. В углу висел большой Спасов лик в фольговом киоте, перед ним лампадка, а под ним круглый столик с Евангелием и стаканом с желтой застоявшейся водой. В воде несколько пыльных веток вербы. Тут же лежали уже давно ставшая камнем просвира и несколько обгорелых восковых свечей. Ершов помнил, что всякий раз, как он смотрел на закаменевшую просвиру, он вспоминал песню про Бакланова:
"Сыт железной просвирою,
Спит на конском арчаке,
И за то прослыл грозою
В Малой и Большой Чечне".
"Должно быть, - думал Тогда юноша Ершов, - у Бакланова тоже такие просвиры хранились под образами".
Приходил к атаману и старый отец Никодим. Он и тогда был такой же старый, как теперь. Ершов подходил к нему под благословение, целовал мягкую, пухлую, точно бескостную руку, пахнущую розовым маслом, и чувствовал осязание этой теплой руки у себя на темени.
Знал Ершов, что отец Никодим венчал деда Мануила, крестил мамашу Ершова, благословлял ее на брак с папашей и сам присутствовал на венчании мамаши в Тарасовском храме. Другом семьи был отец Никодим.
И вот теперь этого самого отца Никодима похабным манером обвенчали с жеребой кобылой.
Ершов осмотрел комнату. Ни икон, ни царских портретов. Слизнули их военные бури да большевицкий постой. Один президент Фор еще висел, все такой же чинный, в своем черном фраке с красною лентою, - из-за нее, должно быть, и уцелел. На подоконнике, в горшках с сухой землею торчали засохшие стебли растений. На постели были собраны со всего хутора пуховики и подушки для красноармейского начдива. На столе была лампа без абажура и без керосина, кругом грязь, пыль и стылый холод, которого не могла прогнать топящаяся большая печь.
"Да, он начдив! Он рвался к красной власти, чтобы все сделать лучше, богаче, красивее!.. Рвался и вот достиг",
Ершов стоял спиною к окну. Папаху он бросил на стол рядом с поломанной коробкой из раковин. Он смотрел на дверь, и тяжелое недоумение было на его лице. Большие, красивые, с поволокой глаза глядели, как больные и странные, мертвящая скука подкатывалась ему к горлу едкой тошнотой. Перед его глазами все еще стояла церковь, - красноармейцы в шапках, курившие и плевавшие, учитель Ляшенко в священнических ризах, отец Никодим с выпученными глазами, ничего не видящими, со свадебным венцом на красной лысине и с ним рядом грязная, старая жеребая кляча. И не было сил прогнать от себя этих образов.
Когда нынче он выходил из церкви, он видел, как молодой парень, красноармеец из их же Тарасовки, мотал, точно бодаясь, головою и, давясь от смеха, говорил:
- Потеха! Ну, и придумают же господа! Отца Никодима с кобылою венчать!.. Черти, право слово, черти!
Ершова поразило, что парень назвал большевиков господами. "Да, такой штуки народ сам не придумает!
Ведь вот и он, Ершов, ее не придумал, а придумали Андрей Андреевич и Гольдфарб… Господа… Образованные… А он с народом только исполнил их прихоть, как раб. Рабом был, рабом и остался. И будет рабом. Вот тебе и переменил!.. Вместо прежних господ, учивших добру, вере и хорошей жизни, поставили господами хамов, пакостников и жидов".
Ершов вспомнил Криворожскую ярмарку и пьяного старого барина Морозова… А ведь не осудил его отец Ершова. И дед Мануил тоже промолчал тогда, а теперь - он их осудил… И собаками лисиц травили, и у лисицы с морды кровь капала - рубин красный… Но тогда был учитель Краснопольский и великопостные тихие сумерки, и урок пения - "благослови душе моя Господа!" Куда теперь ушла эта чистая радость от колыханий их молодого хора?