Наследники бога - Вершинин Лев Александрович 7 стр.


Весна года 460 от начала Игр в Олимпии

Слоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты покорно ждали: когда же исполнится предначертанное…

Давно уже не было слышно конского ржания.

Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…

Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?

Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.

И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…

Пидна умирала.

А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле Богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?

Не за выжившую же из ума упыриху?

Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.

Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.

А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…

Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…

Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.

Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.

Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…

Македония умылась кровью.

И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.

…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.

Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.

– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!

Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?

– Вы не боитесь гнева богов?

Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит, нарушил затянувшееся молчание:

– Гнев богов на тебе, госпожа, и тебе это известно. Открой ворота. Впусти Кассандра. Или отпусти нас. Мы не желаем больше подыхать от голода во имя твоего безумия.

– Вот как?

Широкие белые рукава, украшенные жемчугом, взметнулись над подлокотниками, словно крылья, и в прозелени глаз полыхнул диковатый янтарный огонь.

– Что слышу я? Где ваша честь, мужи-македонцы? Если вы забыли, что право царей судить и карать не подлежит людскому суду, если забыли, что перед вами – жена царя вашего Филиппа, мать Божественного Александра, то вот – супруга Божественного и сын его, ваш законный царь, уповающие на вашу защиту!

Молодая, начинающая стремительно полнеть азиатка, широко распахнув черные глаза, вздрогнула и отступила на шаг, крепко ухватив за руку смуглого малыша, увенчанного тонким золотым обручем.

– А вот сестра Божественного и племянник его!

Еще одна женщина, не очень молодая, но изящная, с такими же дивными изумрудными очами, как и у Олимпиады, усмехнувшись, горделиво расправила плечи, и юноша, уныло переминающийся подле нее с ноги на ногу, растерянно сморщил туповатое поросячье личико.

– Боги не простят вас, если вы отдадите лютым врагам на поругание и истребление семью вашего законного царя! Вы слышите, не простят! Опомнитесь же!

Исступленная вера, звенящая в словах царицы, несколько смутила воинов. Тем паче что за женщиной мерещилась зыбкая тень в рогатом шлеме, готовая вступиться за мать…

Впрочем, наваждение продлилось не больше двух-трех мгновений. Не следовало ей упоминать богов!

– Ты, госпожа, нарушила все законы, людские и божеские, и звериные! – отвечает солдат, и слова его звучат сочно, словно плевки. – Ты упилась кровью лучших людей Македонии, и Македония пришла взыскать с тебя за пролитую кровь по законам предков. А с государем Александром, сыном Божественного, и с почтенной вдовой, госпожой Роксаной, и с иными, сколько их ни есть, не случится дурного…

Он усмехается.

– И мы не нарушим присягу. Мы просто уйдем. Но ты, упыриха, не избегнешь своей судьбы!

Улыбка становится мягче, ласковее: воин обращает заросшее лицо к маленькому мальчику с золотым обручем на темно-рыжих кудряшках.

– Прощай, великий Царь Царей! Македония любит тебя и не обидит. Когда придет твое время созывать войска, мы все, как один, придем на твой зов. Запомни, добрый наш государь, мое имя: Ксантипп!

Он дружелюбно подмигивает, и малыш застенчиво прячет личико в складки материнских одеяний. Лишь теперь видно, как молод дерзкий воин. Нарочито угрожающая хрипота в голосе и грязные подтеки на щетинистом лице состарили его едва ли не вдвое, но улыбка так ярка и безыскусна, как это бывает лишь в самом начале третьего десятка весен.

Сказано все.

Гулко печатая шаг по плитам переходов, посланцы гарнизона уходят.

Они идут к выходу в темноте и сырости вымороженных стен дворца, и стражники-молоссы, дети гор Эпира, кровная родня Олимпиады, приведенные царицей из изгнания, провожают их хищными взглядами. Молоссы не разбирают греческого чириканья. Но они видят: их княжна огорчена. Одно лишь движение брови – и негодяев взметнут на копья. Но Олимпиада не подает знака. Молоссов менее сотни, а за стенами дворца – почти три тысячи озверевших до предела, изголодавшихся, готовых на все вооруженных бунтовщиков. Нельзя доводить взбесившееся стадо до крайности. Пусть лучше уходят…

– Пусть уходят! – спокойно и твердо, не удостаивая ничтожных гнева, говорит царица.

Четыре пары глаз обращаются к ней.

Черные азиатские очи невестки – с исступленной надеждой.

Роксана ничего не может понять. С того дня, как страшный и прекрасный юнанский шах пожелал осчастливить ее своей любовью, она была всего лишь женой, а ныне она – всего лишь мать. Все любившие ее – далеко. Кроме этой седой вспыльчивой женщины, никогда не обижавшей персиянку, бабки ее сына, Роксану, дочь Вахшунварты Согдийского, некому защитить…

В зеленых, ярких, бешеных глаза дочери – понимание.

Клеопатра, бывшая царица Эпира, вдова Александра Молосского, своего родного дяди, ни на миг не сомневается в материнской удаче.

Мать сильная. Она справится.

Меж рыжеватых ресниц царевича Неоптолема, не похожего ни на мать, ни на отца, как обычно, мутная пустота. Он не родился таким, нет. Просто в детстве его уронила нерадивая кормилица. Во всяком случае, так положено говорить. Нельзя признаваться, что царская семья несет проклятие безумия…

И только малыш Александр, сын Александра, царь Македонии и Царь Царей Ойкумены, глядит спокойно и почти весело. Ему ни капельки не страшно. Ну, может быть, совсем чуточку. А может быть, и нет. Он храбрый мальчик…

"Боги, – думает старая царица, – как же все-таки мой маленький варвар похож на своего отца…"

– Оставьте меня ненадолго, дорогие мои, – негромко говорит она.

И, оставшись в одиночестве (коленопреклоненные евнухи у престола и застывшие в нишах безмолвные великаны-молоссы в волчьих шапках с выпущенными хвостами не в счет), подходит к узкому стрельчатому окну, приоткрывает ставню и долго вглядывается в морскую даль, свинцовую и мертвенно-спокойную, в туманную, укрытую непрозрачной дымкой даль, где давно уже не появлялись паруса.

Неужели это – конец?

– Александр… – шепчет царица по-гречески, с едва уловимым придыханием.

И повторяет на клекочущем молосском наречии, громко и зовуще:

– Александр!

Нет, не откликнутся.

Не придут на помощь, разорвав небесные завесы. Ни брат, сгинувший на западе, ни сын, так и не вернувшийся с востока. Оба ее Александра, оба защитника – мертвы. Она пережила всех любимых. А вот ненавистных – не всех. Не смогла. Не сумела.

Неужели теперь ненавистные переживут ее?

Похоже на то…

Жаль, что Полисперхонт оказался слюнтяем и хлюпиком, невзирая на седины, мужественный бас и немалый боевой опыт… А она-то поверила в него. Облекла титулом Правителя. До последнего статера распахнула казну. А старый дурак потерял в двух стычках все войско. И с кем? С мальчишкой Кассандром, не имеющим никакого опыта! Где он теперь прячется, Полисперхонт, неудавшийся наместник Европы? Не все ли равно! Помощи от него не дождешься…

Значит, капитуляция?

А внук? Позволят ли ему, ни в чем не повинному и беспомощному, вырасти?

Нет. Ведь он тоже – Александр…

Олимпиада знает это наверняка. А значит, Пидна будет стоять до конца. Пока не придет подмога. Подмога не может не прийти. Может, Полисперхонт все же соберется с силами! А если нет, то есть еще и Эвмен, которому не привыкать к решению нерешаемых задач…

Да! Да! Да!

Помощь подоспеет!

Пусть же уходят предатели и маловеры. В свой час она рассчитается с ними. С каждым поименно. За все. Полной мерой. Как умеет только она, Царица Цариц.

А боги… Что боги? Она и сама – богиня.

– Мирталида! Миртали-и-ида! – вкрадчиво выползает из густой бархатисто-черной тени, клубящейся в углу, там, куда не добирается тусклый отблеск сальных светильников, приглушенный шепот, и царица не сразу понимает, что это зовут ее. Неудивительно: она и забыла уже, сколько лет прошло с той поры, когда ее называли так. Годы стерли из памяти светлое девичье имя…

Тень в углу сгущается еще плотнее, расползается по стенам, похозяйски подминая под себя старенький азиатский ковер, украшенный цветочным орнаментом, – убогий остаток роскоши, брошенной на поживу врагам в спешно покинутой стольной Пелле. Изумрудные глаза, сияние которых не сумели усмирить и годы, застывают, и перед взором царицы возникают образы прошлого, порожденные волшебной тьмой…

Вот: густой, пряно пахнущий лес, и маленький храм, сложенный из нетесаного замшелого камня, и жрец на темных дубовых ступенях – сивобородый, в грубых одеждах из дурно пахнущих козьих шкур. А перед входом в святилище – трое: высокий, изящный, как камышовый кот, юноша в лихо заломленной волчьей шапке, и крохотный мальчуган в точно такой же шапчонке, и девушка, почти подросток – тоненькая, белокожая, в длинном розовом хитоне и ярком венчике на черных кудрявых волосах, плащом укрывающая хрупкую спину. Девушке тревожно и немного жутко, но она гордо вскидывает голову, стараясь держаться спокойно: ведь так велел старший брат, а он умный, умнее всех на свете, да и младший братишка тоже стоит тихо, а она ведь старше его, стыдно вести себя подобно перепуганной простолюдинке…

– Я, Александр Эпирский, царь молоссов из рода Эакидов, и младший мой брат, царевич Эакид из рода Эакидов, пришли к стопам светлого Диониса, чтобы по обычаю предков посвятить ему сестру нашу Мирталиду, – ломким, петушино-срывающимся голосом говорит старший юноша. – Прими ее в обитель божества, святой отец, и не обидь, и пусть достигнут ее молитвы слуха Олимпийцев на благо Молоссии и всего Эпира!..

Тяжелые, испытующе-недоверчивые очи старца, преграждающего вход, проникают в самую душу, подавляют, без ненужных слов выпытывая сокровенное…

– Светлый Дионис принимает ваш дар! – говорит наконец жрецхранитель, важно кивая. – Войди же в свой новый дом, дитя! Имя тебе отныне будет – Олимпиада!

…Густеет, густеет тень в углу, клочьями ночи застревает в сетях паутины.

Негреющим кошачьим огнем полыхают изумрудные глаза царицы, и новые образы встают перед нею, словно наяву, торопясь потеснить уходящих.

Вот: то, что запретно для слов. Хоровод юных жриц, кружащийся в бесконечном танце, все ускоряющем и ускоряющем разбег. Она, Мирта… нет! – она, Олимпиада, – ведет подруг, уводит в самую гущу леса, окропленная кровью молоденького козленка, растерзанного по обычаю – заживо и голыми руками; распущенные вороные волосы, подобных которым не отыскать, вьются по ветру, глаза ничего не видят, но тропа сама, испуганно и покорно, ложится под босые ноги, а впереди, в чащобе, ее, разгоряченную, трудно дышащую, ждет Бог… но нет! – об этом нельзя и вспоминать…

А вот: юный светлобородый воин с золотыми глазами подхватывает ее на руки у ступеней храмового крыльца. "Кто ты, красавица? Ужели нимфа?" – спрашивает восхищенно и немного насмешливо. Его руки сильны, и странная, незнакомая истома вдруг заполняет тело, родившись внизу живота и хлынув по жилам тугой волной. Олимпиада вырывается из дерзких объятий и убегает, а ночью золотоглазый наглец впрыгивает к ней в спаленку, взобравшись по виноградным лозам. Он гибок и бесшумен, как рысь, он красив, как старший брат, нет, еще краше! – и она хочет вскрикнуть, хочет оттолкнуть золотоглазого, но это выше ее сил… Она хочет… и она не отказывает ему ни в чем, совсем ни в чем, как не смела отказать там, в лесной пуще, божеству, которому посвящена…

О-о-о… объятия наглеца слаще объятий Диониса!

Лишь на следующий день узнала она от старого жреца имя сильнорукого юноши с золотым сиянием в очах: Филипп, царь Македонии.

Филипп…

Проклята будь память твоя! Все, что может дать женщина мужчине, получил ты сполна, а получив, бросил, и предал, и надругался… Ради тебя изменила я божеству, а боги обидчивы и не прощают измен даже за самые обильные жертвы. И старенький жрец, провожая меня к присланной женихом повозке, глядел печально, словно провидел грядущее: и поскучневшие глаза мужа, утратившие золотистый блеск, и пьяное отвратительное дыхание, и ненависть, шипящую вслед царице из каждого уголка хмурого царского дворца в Пелле…

Горная ведьма… – шелестело вслед.

Молосская колдунья…

Упыриха…

Она еще ничего плохого им не сделала, она так хотела, чтобы ее полюбили, а они возненавидели ее, все до одного, эти македонские князьки с мохнатыми вшивыми бородами! Они строили ей козни и распускали грязные сплетни. Они подсовывали Филиппу девок, а у этого похотливого козла никогда не хватало силы устоять перед соблазнами и наветами. По дворцовым комнатам бегали ублюдки, рожденные македонскими девками от ее мужа, и матери их хихикали ей в лицо, намекая, что ее ложе давно наскучило царю…

О, с каким наслаждением смотрела она, как убивают этих ублюдков!.. Недоделанный Арридей-Филипп долго умирал под нарочито неметкими стрелами, и каждый взвизг его был для нее словно капля бальзама на давнюю рану, словно плевок в глаза той фракийской суке-плясунье, что бесстыже выхвалялась перед нею серебряным обручем, подарком Филиппа за ночь любви, когда был зачат Арридей…

Она мечтала о любви, юная царица Олимпиада, а Пелла встретила ее ненавистью, и чтобы выжить, необходимо было научиться ненавидеть втройне! И она научилась, и ненависть оказалась сладким вином, вполне заменяющим любовь…

Назад Дальше