Ему подали несколько писем, полученных в Лютеции, во время его отсутствия; одно – из Малой Азии от Божественного Ямвлика.
Поднялась метель. Ветер выл в трубе очага. Казалось, что в закрытые ставни стучатся. Юлиан прочел письмо Ямвлика. На него пахнуло югом, Элладой; он закрыл глаза, и ему казалось, что мраморные Пропилеи, объятые тьмой, проносятся и тают перед ним, как видения, как золотые облака на небе.
Он вздрогнул и встал. Огонь потух. Мышь грызла пергаментный свиток. Ему захотелось увидеть живое лицо человеческое. Вдруг вспомнил о своей жене, и странная усмешка искривила губы его.
Это была родственница императрицы Евсевии, по имени Елена, которую император насильно выдал замуж за Юлиана, незадолго до его отъезда в Галлию. Он ее не любил; несмотря на то, что со дня их свадьбы прошло более года, почти не видел и не знал ее: она оставалась девственницей. С отроческих лет мечтала Елена сделаться "невестой Христовой"; мысль о браке внушала ей ужас; выйдя замуж, считала себя погибшей. Но потом, видя, что Юлиан не требует супружеских ласк, успокоилась и стала жить во дворце, как монахиня, всегда одинокая, бледная, тихая, закутанная с головы до ног в черные христианские одежды. В своих тайных молитвах дала она обет целомудрия. Злое любопытство заставило его в ту ночь направиться по темным, пустынным проходам к башне дворца, где жила Елена.
Он открыл дверь, не постучавшись, и вошел в слабо освещенную келью. Девушка стояла на коленях, перед аналоем и большим крестом.
Он подошел к ней, закрывая рукою пламя лампады, и некоторое время смотрел молча. Она так погружена была в молитву, что не заметила его. Он произнес:
– Елена!
Она вскрикнула и обернула к нему бледное лицо.
Он устремил долгий, пристальный взгляд на крест, Евангелие, аналой:
– Все молишься?
– Да, молюсь – и за тебя, боголюбивейший цезарь…
– И за меня? Вот как. Ты считаешь меня великим грешником, Елена?
Она потупила глаза, не отвечая. Он опять усмехнулся все той же странною, тихою усмешкою.
– Не бойся. Говори. Не думаешь ли ты, что я в чем-нибудь особенно грешен?
Он подошел к ней и заглянул ей прямо в глаза. Она произнесла чуть слышно:
– Особенно? Да. Я думаю – не сердись на меня…
– Скажи, в чем. Я покаюсь.
– Не смейся, – промолвила она еще тише и строже, не подымая глаз. – Я дам ответ за душу твою перед Богом.
– Ты – за меня?
– Мы навеки связаны.
– Чем?
– Таинством.
– Церковным браком? Но ведь мы пока чужие, Елена?
– Я боюсь за душу твою, Юлиан, – повторила она, смотря прямо в глаза его своими ясными, невинными глазами.
Положив руку на плечо ее, взглянул он с усмешкой на бескровное лицо монахини. Девственным холодом веяло от этого лица; только нежно-розовые губы очень красивого, маленького рта, полуоткрытого с выражением детского страха и вопроса, странно выделялись на нем.
Он вдруг наклонился и, прежде чем она успела опомниться, поцеловал ее в губы.
Она вскочила, бросилась в противоположный угол кельи и закрыла лицо руками; потом отвела их медленно и, взглянув на него глазами, обезумевшими от страха, вдруг начала торопливо крестить себя и его:
– Прочь, прочь, прочь, Окаянный! Место наше свято! Именем честного Креста заклинаю – сгинь, пропади! Да воскреснет Бог и расточатся враги Его!..
Злость овладела им. Он подошел к двери, запер ее на ключ. Потом снова вернулся к жене:
– Успокойся, Елена. Ты приняла меня за другого, но я такой же человек, как ты. Дух плоти и костей не имеет, как видишь у меня. Я муж твой. Церковь Христова благословила наш союз.
Медленно провела она рукой по глазам.
– Прости… Мне почудилось. Ты вошел так внезапно. Мне уже были видения. Он бродит здесь по ночам. Я его видела два раза; он говорил мне о тебе. С тех пор я боюсь. Он говорил, что на лице твоем… зачем ты так смотришь, Юлиан?
Как пойманная птица, дрожала она, прижимаясь к стене. Он подошел и обнял ее.
– Что ты, что ты?.. Оставь!..
Она пробовала закричать, позвать служанку:
– Елевферия! Елевферия!
– Глупая! Разве я не муж твой?..
Она вдруг тихо и беспомощно заплакала:
– Брат мой! этого не должно быть. Я дала обет Богу; я – невеста Христова. Я думала, что ты…
– Невеста римского цезаря не может быть невестой Христовой!
– Юлиан, если веришь в Него…
Он засмеялся.
С последним усилием пыталась она оттолкнуть его:
– Прочь, дьявол, дьявол!.. Зачем Ты покинул меня, Господи?..
Продолжая смеяться, он покрывал ее белую тонкую шею, там, где начинались волосы, злыми, жадными поцелуями.
Ему казалось, что он совершает убийство. Она так ослабела, что едва сопротивлялась ему, но все еще шептала с бесконечной мольбой: "сжалься, сжалься, брат мой!"
Кощунственными руками срывал он черные христианские одежды. Душа его была объята ужасом, но никогда в жизни не испытывал он такого упоения. Вдруг, сквозь разорванную ткань, сверкнула нагота. Тогда, с усмешкой и вызовом, римский цезарь посмотрел в противоположный угол кельи, где лампада мерцала на молитвенном аналое, перед черным Крестом.
XXI
Прошло более года со времени победы при Аргенторатуме. Юлиан освободил Галлию от варваров.
Ранней весной, еще на зимних квартирах, в Лютеции, получил он важное письмо от императора, привезенное трибуном нотариев, Деценцием.
Каждая победа в Галлии оскорбляла Констанция, была новым ударом его тщеславию: этот мальчишка, эта "болтливая сорока", "обезьяна в пурпуре", смешной "победительчик", к негодованию придворных шутников, превращался в настоящего грозного победителя.
Констанций завидовал Юлиану и в то же время сам терпел поражение за поражением, в азиатских провинциях, от персов.
Он худел, не спал, терял охоту к пище. Два раза делалось у него разлитие желчи. Придворные врачи были в тревоге.
Иногда, в бессонные ночи, с открытыми глазами лежал он на своем великолепном ложе под священной Константиновой Хоругвью, Лабарумом, и думал:
"Евсевия обманула меня. Если бы не она, я исполнил бы совет Павла и Меркурия, придушил бы этого мальчишку, змееныша из дома Флавиев. Глупец! Сам отогрел его на груди своей. И кто знает, может быть, Евсевия была его любовницей!.."
Запоздалая ревность делала зависть его еще более жгучей: отомстить Евсевии он уже не мог – она умерла; вторая супруга его, Фаустина, была глупенькой красивой девочкой, которую он презирал.
Констанций хватался в темноте за жидкие волосы, так тщательно подвиваемые каждое утро цирюльником, и плакал злыми слезами.
Он ли не защищал Церкви, не заботился об искоренении всех ересей? Он ли не строил и не украшал церквей, не творил каждое утро, каждый вечер установленных молитв и коленопреклонений? И что же? Какая награда? Первый раз в жизни владыка земной возмущался против Владыки Небесного. Молитва замирала на устах его.
Чтобы утолить хоть немного свою зависть, решил он прибегнуть к чрезвычайному средству. По всем большим городам Империи разосланы были "триумфальные" письма, обвитые лаврами, возвещавшие о победах, дарованных Божьей милостью императору Констанцию; письма читались на площадях. Судя по этим письмам, можно было думать, что четыре раза переходил Рейн не Юлиан, а Констанций, который, однако, в это же самое время, на другом краю света терпел поражения в бесславных битвах с персами; что не Юлиан был ранен при Аргенторатуме и взял в плен короля Хнодомара, а Констанций; не Юлиан проходил болота и дремучие леса, прорывал дороги, осаждал крепости, терпел голод, жажду, зной, уставал больше простых солдат, спал меньше их, а Констанций. Не упоминалось даже имени Юлиана в этих лавровенчанных посланиях, как будто никакого цезаря вовсе не было. Народ приветствовал победителя Галлии – Констанция, и во всех церквах пресвитеры, епископы, патриархи служили молебны, испрашивая долгоденствия и здравия императору, благодаря Бога за победы над варварами, дарованные Констанцию.
Но зависть, пожиравшая сердце императора, не утолилась.
Тогда задумал он отнять у Юлиана лучший цвет легионов, – незаметно, исподволь обессилить его, как некогда Галла, завлечь тихонько в сети свои и потом уже безоружному нанести последний удар.
С этой целью послан был в Лютецию опытный чиновник, трибун нотариев, Деценций, который должен был немедленно извлечь из цезаревых войск лучшие вспомогательные легионы – герулов, батавов, петулантов, кельтов – и направить их в Азию, к императору; кроме того, предоставлено ему было выбрать из каждого легиона по триста самых храбрых воинов; а трибун Синтула получил приказание, соединив отборных щитоносцев и гентилей, стать во главе их и также вести к императору.
Юлиан, предостерегая Деценция, указывал на опасность бунта среди легионов, состоявших из варваров, которые скорее согласились бы умереть, чем покинуть родину. Деценций не обратил внимания на эти предостережения, сохраняя невозмутимую чиновничью важность на бритом и желтом хитром лице.
Около одного из деревянных мостов, соединявших остров Лютецию с берегом, тянулось длинное здание главных казарм.
Волнение в войске распространялось с утра. Только строгий порядок, введенный Юлианом, еще сдерживал солдат.
Первые когорты петулантов и герулов выступили ночью. Братья их, кельты и батавы, также собирались в путь.
Синтула отдавал приказания уверенным голосом, когда вдруг послышался ропот. Одного непокорного солдата уже засекли розгами до полусмерти. Всюду шнырял Деценций с пером за ухом, с бумагами в руках.
На дворе и на дороге, под вечерним пасмурным небом, стояли крытые полотнами повозки с огромными колесами, для солдатских жен и детей. Женщины причитали, прощаясь с родиной. Иные протягивали руки к дремучим лесам и пустынным равнинам; иные падали на землю и с жалобным воем целовали ее, называли своей матерью, скорбели о том, что кости их сгниют в чужой земле; иные, в покорном и молчаливом горе, завязывали в тряпочку горсть родной земли на память. Тощая сука, с ребрами, выступавшими от худобы, лизала колесную ось, смазанную салом, Вдруг, отойдя в сторону и уткнув морду в пыль, она завыла. Все, обернувшись, вздрогнули. Легионер сердито ударил ее ногой. Поджав хвост, с визгом убежала она в поле, и там, остановившись, завыла еще жалобнее, еще громче. И страшен был в чуткой тишине пасмурного вечера этот протяжный вой.
Сармат Арагарий принадлежал к числу тех, которые должны были покинуть Север. Он прощался со своим верным другом Стромбиком.
– Дядюшка, миленький, на кого ты меня покидаешь!.. – хныкал Стромбик, глотая солдатскую похлебку; ему уступил ее Арагарий, который от горя не мог есть; у Стромбика лились слезы в похлебку, но все-таки он ел ее с жадностью.
– Ну, ну, молчи, дурак, – утешал его Арагарий, по своему обыкновению, презрительной и в то же время ласковой руганью. – И без тебя довольно бабьего воя!.. Лучше скажи-ка мне толком – ведь ты из тамошних мест – что за лес в этих странах, дубовый больше, или березовый?
– Что ты, дядюшка? Бог с тобой! Какой там лес? Песок да камень!
– Ну? Куда же от солнца прячутся люди?
– Некуда, дядюшка, и спрятаться. Одно слово – пустыня. Жарко – примерно сказать – как над плитою. И воды нет.
– Как нет воды? Ну, а пиво есть?
– Какое пиво! И не слыхали о пиве.
– Врешь!
– Лопни глаза мои, дядюшка, если во всей Азии, Месопотамии, Сирии найдешь ты хоть один бочонок пива или меда!
– Ну, брат, плохо! Жарко, да еще ни воды, ни пива, ни меда. Гонят нас видно на край света, как быков на убой.
– К черту на рога, дядюшка, прямо к черту на рога.
И Стромбик захныкал еще жалобнее.
В это время послышался далекий шум и гул голосов. Оба друга выбежали из казарм.
На остров Лютецию через пловучий мост бежали толпы солдат. Крики приближались. Тревога охватила казармы. Воины выходили на дорогу, собирались и кричали, несмотря на приказания, угрозы, даже удары центурионов.
– Что случилось? – спрашивал ветеран, который нес в солдатскую поварню вязанку хвороста.
– Еще, говорят, двадцать человек засекли.
– Какой двадцать – сто!
– Всех по очереди сечь будут – такой приказ!
Вдруг в толпу вбежал солдат в разорванной одежде, с бледным, обезумевшим лицом, и закричал:
– Бегите, бегите во дворец! Юлиана зарезали!
Слова эти упали, как искра в сухую солому. Давно тлевшее пламя бунта вспыхнуло неудержимо. Лица сделались зверскими. Никто ничего не понимал, никто никого не слушал. Все вместе кричали:
– Где злодеи?
– Бейте мерзавцев!
– Кого?
– Посланных императора Констанция!
– Долой императора!
– Эх вы, трусы, – такого вождя предали!
Двух первых попавшихся, ни в чем неповинных центурионов повалили на землю, растоптали ногами, хотели разорвать на части. Брызнула кровь, и при виде ее солдаты рассвирепели еще больше.
Толпа, хлынувшая через мост, приближалась к зданию казарм. Вдруг сделался явственным оглушительный крик:
– Слава императору Юлиану, слава Августу Юлиану!
– Убили! Убили!
– Молчите, дураки! Август жив – сами только что видели!
– Цезарь жив?
– Не цезарь, – император!
– Кто же сказал, что убили?
– Где же негодяй?
– Хотели убить!
– Кто хотел?
– Констанций!
– Долой Констанция! Долой проклятых евнухов!
Кто-то на коне проскакал в сумерках так быстро, что едва успели его узнать.
– Деценций! Деценций! Ловите разбойника!
Канцелярское перо все еще торчало у него за ухом, походная чернильница болталась за поясом. Провожаемый хохотом и руганью, он исчез.
Толпа росла. В темноте вечера бунтующее войско грозно волновалось и гудело. Ярость сменилась ребяческим восторгом, когда увидели, что легионы герулов и петулантов, отправленных утром, повернули назад, тоже возмутившись. Многие обнимали земляков, жен и детей, как после долгой разлуки. Иные плакали от радости. Другие, с Криком, ударяли мечами в звонкие щиты. Разложили костры. Явились ораторы. Стромбик, бывший в молодости балаганным шутом в Антиохии, почувствовал прилив вдохновения. Товарищи подняли его на руки, и, делая театральные движения руками, он начал: "Nos quidem ad orbis terrarum extrema ut noxii pellimur et damnati – нас отсылают на край света, как осужденных, как злодеев; семьи наши, которые ценою крови мы выкупили из рабства, снова подпадут под иго аламанов".
Не успел он кончить, как из казарм послышались пронзительные вопли, как будто резали поросенка, и вместе с ними хорошо знакомые солдатам удары лозы по голому телу: воины секли ненавистного центуриона Cedo Alteram. Солдат, бивший своего начальника, отбросил окровавленную лозу и, при всеобщем хохоте, закричал, подражая веселому голосу центуриона: "Давай новую!" – "Cedo Alteram!"
– Во дворец! Во дворец! – загудела толпа. – Провозгласим Юлиана августом, венчаем диадемой!
Все устремились, бросив на дворе полумертвого центуриона, лежавшего в луже крови. – Редкие звезды мерцали сквозь тучи. Сухой, порывистый ветер подымал пыль.
Ворота, двери, ставни дворца были наглухо заперты: здание казалось необитаемым.
Предчувствуя бунт, Юлиан никуда не выходил, почти не показывался солдатам и был занят гаданиями. Два дня, две ночи ждал чудес и явлений.
В длинной, белой одежде пифагорейцев, с лампадой в руках, он подымался по узкой лестнице на самую высокую башню дворца. Там уже стоял, наблюдая звезды, в остроконечной, войлочной тиаре, персидский маг, помощник Максима Эфесского, посланный им Юлиану, тот самый Ногодарес, который некогда, в кабачке Сиракса, у подошвы Аргейской горы, предсказал трибуну Скудило его судьбу.
– Ну, что? – спросил Юлиан с тревогою, обозревая темный свод неба.
– Не видно, – отвечал Ногодарес, – облака мешают.
Юлиан сделал рукою нетерпеливое движение:
– Ни одного знамения! Точно небо и земля сговорились…
Промелькнула летучая мышь.
– Смотри, смотри, – может быть, по ее полету ты что-нибудь предскажешь.
Она почти коснулась лица Юлиана холодным, таинственным крылом и скрылась.
– Душа, тебе родная, – прошептал Ногодарес, – помни: сегодня ночью должно совершиться великое…
Послышались крики войска, неясные, – ветер заглушал их.
– Если что-нибудь узнаешь, приходи, – сказал Юлиан и спустился в книгохранилище.
Он начал ходить по огромной зале, из угла в угол, быстрыми неровными шагами. Иногда останавливался, насторожившись. Ему казалось, что кто-то следует за ним, и странный сверхъестественный холод в темноте веял ему в затылок. Он быстро оборачивался – никого не было; только тяжело и смутно волновавшаяся кровь стучала в виски. Опять начинал ходить – и опять казалось ему, что кто-то быстро, быстро шепчет ему на ухо слова, которые не успевает он разобрать.
Вошел слуга с известием, что старик, приехавший из Афин по очень важному делу, желает видеть его. Юлиан, вскрикнув от радости, бросился навстречу. Он думал, что это – Максим, но ошибся: то был великий иерофант Елевсинских таинств, которого он также с нетерпением ждал.
– Отец, – воскликнул цезарь, – спаси меня! Я должен знать волю богов. Пойдем скорее – все готово.
В это мгновение вокруг дворца раздались уже близкие, подобно раскату грома, оглушительные крики войска; старые кирпичные стены дрогнули.
Вбежал трибун придворных щитоносцев, бледный от ужаса:
– Бунт! Солдаты ломают ворота!
Юлиан сделал повелительный знак рукою.
– Не бойтесь! Потом, потом! Не впускать сюда никого!..
И, схватив иерофанта за руку, повлек его по крутой лестнице в темный погреб и запер за собой тяжелую кованую дверь.
В погребе готово было все: светочи, пламя которых отражалось в серебряном изваянии Гелиоса-Митры, бога Солнца; курильницы, священные сосуды с водою, вином и медом для возлияния, с мукою и солью для посыпания жертв; в клетках – различные птицы для гадания: утки, голуби, куры, гуси, орел; белый ягненок, связанный, жалобно блеявший.
– Скорее! Скорее! Я должен знать волю богов, – торопил Юлиан иерофанта, подавая остро отточенный нож.
Запыхавшийся старик совершил наскоро молитвы и возлияния. Заколол ягненка; часть мяса и жира положил на угли жертвенника и с таинственными заклинаниями начал осматривать внутренности; привычными руками вынимал окровавленную печень, сердце, легкие, исследуя их со всех сторон.
– Сильный будет низвержен, – проговорил иерофант, указывая на сердце ягненка, еще теплое. – Страшная смерть…
– Кто? – спрашивал Юлиан. – Я или он?
– Не знаю.
– И ты не знаешь?..
– Цезарь, – произнес старик, – не торопись. Сегодня ночью не решайся ни на что. Подожди до утра: предназнаменования сомнительны – и даже…
Не договорив, принялся он за другую жертву – за гуся, потом за орла. Сверху доносился шум толпы, подобный шуму наводнения. Раздавались удары лома по железным воротам. Юлиан ничего не слышал и с жадным любопытством рассматривал окровавленные внутренности: в почках зарезанной курицы надеялся увидеть тайны богов.
Старый жрец, качая головой, повторил:
– Ни на что не решайся: боги молчат.