Грациане Секунде, как было ее полное имя, только что исполнилось пятнадцать лет. В день рождения ее пришли поздравить подруги. Они шли прелестной девичьей толпой по дорожке сада. Две маленькие дочери Салерна, подняв пальчиками края туник, несли в подолах пригоршни последних роз. Вероника, дочь одного из меркаторов, держала в руках ящичек из оникса с духами. Другие несли сласти и медовые пирожки. Бедная Транквилла подносила подруге корзину яблок, все, что она могла подарить. Грациана сбежала к подругам по лестнице, и воздух наполнили девичьи голоса, поцелуи, ахи и вздохи.
– Какая у нее туника!
– Вышитая по краю сценами из истории Психеи!
– Какая ты красавица! – целовала Грациану Вероника, белая, широкоглазая, мать которой была родом из Потаиссы, где римляне брали себе в жены варварских дочерей.
– Вот ты уедешь в Рим и забудешь нас, – обнимала ее Транквилла.
– Никогда я не забуду тебя, Транквилла. Ты тоже приедешь в Рим. Здесь так холодно. Холоднее с каждым годом. Здесь можно замерзнуть.
Может быть, Грациана не была красавицей, но была в ней необыкновенная нежность во всем, в тонкости ее волос, цвета пепла, перемешанного с золотым песком, в ее прозрачной коже, в синих глазах, во всей хрупкой прелести ее тела. Один только рот, в уголках которого было что-то детское, согревал прохладу ее лица, римского, правильного, увенчанного чистым выпуклым лбом. Ее отсутствующий порою взгляд, склонность к одиночеству, молчаливость лишний раз напоминали человеку, который хотел к ней приблизиться, что в ней есть нечто от мраморной статуи, прелестной, но прохладной, отстраняющей руками земной теплый воздух.
У Грациана Виктория давно появились в бороде седые нити, морщины на лбу. Мало радостного было в его жизни. Только короткое счастье с Авиолой, – три года, ни на один день больше, – опечаленное неизлечимой болезнью дорогого человека и закончившееся вот в такой же прохладный день смертью, пышным погребальным костром и рыданьями. И долгие годы после этого горечь воспоминаний, заботы о дочери, единственное, что оставила после себя Авиола, суета и торговые делишки. Но как Грациана стала походить на мать!
Он сошел к девушкам, и они стали тормошить его, требуя, чтобы он устроил пир в честь Грацианы.
– Отлично, у вас будет пир. Что вы хотите на обед?
– Гуся! Гуся! – захлопала Вероника.
– Пирог с яблочным вареньем, – пропищали дочери Салерна.
– Будет и гусь и будет пирог, и много других вкусных вещей.
Вечером, когда уже надо было ложиться спать, явилась старая Пудентилла и заявила, что Грациану желает видеть какой-то человек.
– Принес тебе письмо, но желает отдать его тебе лично. Какие пришли времена! Девицы получают письма неизвестно от кого и пишут неизвестно кому, – ворчала служанка.
– Что ты ворчишь, Пудентилла? Ведь я не пишу писем. И этого письма мне не нужно.
– Нет уж, иди, иди. Очень любезный человек. Говорит, что принял меня за благородную матрону.
В сопровождении служанки Грациана вышла из дому, накинув на голову плат, к задним воротам дома, где ее поджидал неизвестный человек, так растрогавший сердце старой Пудентиллы.
– Что тебе надо? – спросила Грациана, со страхом осматривая дорожный плащ путника, мешок за плечами, палку в руке. Не то бородатый философ, не то бродячий фокусник.
– Ты будешь Грациана Секунда, дочь Виктория? – спросил старик.
– Я – Грациана Секунда.
От незнакомца пахло вином.
– Это тебе письмо от нашего трибуна.
– От какого трибуна?
Даже сердце ее забилось от этих слов.
– Мы пришли в Византию, и там вышел срок моей службы. Двадцать лет. И трибун, когда узнал, что я собираюсь идти в Виндабону, где я присмотрел себе лавчонку, когда наш легион был в этих местах...
– Какой легион? Ничего не понимаю.
– Я же тебе говорю. Когда трибун узнал, что я иду в Виндабону и буду проходить через Карнунт, он сказал: когда будешь проходить через Карнунт, это тебе по дороге, то разыщи там дом Грациана Виктория. А у Виктория есть дочь, Грациана Секунда. Так передай ей тайно это письмо. Вот тебе золотой.
Грациана держала в руке письмо и не знала, как с ним поступить. Если бы узнал отец!
– Я не знаю никакого трибуна, – сказала она с недоумением, – как же его зовут?
– Агенобарб Корнелин. Вот как зовут нашего трибуна...
При свете светильника, упав ничком на ложе, Грациана осторожно развернула трубочку папируса.
"Грациане Секунде от Тиберия Агенобарба Корнелина, трибуна, – привет.
Прости меня, если можешь, за необдуманную смелость, с которой я посылаю тебе это письмо чрез посредство Валерия Квинта, ветерана. Но скоро мы начнем новую войну, и, может быть, в какой-нибудь парфянской кузнице уже куют стрелу, что пронзит мое сердце на поле сражения. Поэтому прости, не гневайся, не удивляйся. Я видел тебя только раз, когда ты стояла на ступеньках храма и смотрела среди других дев на вступление в Карнунт нашего легиона. Зачем я пишу тебе и беспокою тебя? Не знаю. Но мне хочется сказать тебе, что есть на свете человек, который будет умирать с твоим именем на устах. Это я. Человеческая жизнь стоит немногого. Но все-таки пролей единственную слезу, если услышишь случайно, что меня нет в живых..."
Впервые в жизни ей говорили о любви. Она перечла еще раз письмо с бьющимся от волнения сердцем, и в самом деле слеза скатилась на маленький листик.
– В парфянской кузнице уже куют стрелу... – перечла она.
Никто еще не говорил ей о любви. Виргилиан?
С Виргилианом было другое. Виргилиан никогда не говорил о любви. Может быть, хотел сказать иногда, она это чувствовала, но никогда не говорил. Почему он не сказал ни разу, что любит ее? Ах, если бы побежать сейчас к Транквилле, показать ей письмо! Но теперь темно на улице, у ворот, наверное, сидит сторож.
Надо было отложить разговор с Транквиллой на завтра.
Ложась спать, она все еще думала о письме; так странно знать, что где-то там, в Византии, а может быть, еще дальше, есть человек, который говорит, что умрет с ее именем на устах. Только говорит. А в ту минуту, когда его пронзит парфянская стрела, он, наверное, не вспомнит о ней. Или вспомнит?
Она зарылась в подушки, в меховое покрывало, потому что в спальне было холодно, и даже шел пар от дыхания, потушила светильник и уснула с улыбкой.
На Дунае стало так холодно, что думали – вот-вот выпадет снег. Странным городом казался Карнунт в те дни, когда с небес падал медленный снег, кружился, покрывал нежным покровом улицы и крыши храмов, ложился на плечи мраморной богине, на ветви черных деревьев, на грядки виноградников. В такие дни обманутому лётом снега глазу казалось, что все уплывает, плывет, движется, все – квадрига на триумфальной арке, колонны, здания, базилики и деревья. Казалось, что Рима нет, что все только приснилось народам – статуи и квадриги, величие Рима и его победы, что вот все занесет снегом, и тогда не будет ни кораблей, ушедших в Африку, ни каменных дорог, ни акведуков, ничего...
По получении гневного и язвительного письма от августа, который всячески пенял на задержку Пятнадцатого легиона, Флавий Макретиан отдал распоряжение, чтобы Цессий Лонг вел свой легион на Восток. Местом назначения была указана Антиохия. Военные приготовления на дунайской границе были приостановлены, постройка понтонных ладей и транспортных судов для перевозки конского состава, так называемых "гиппег", прекращена. Император совсем не желал, чтобы лавры достались не ему лично, а кому-нибудь из его легатов. Другая, более достойная причина – невозможность разбрасывать силы ввиду предстоящей войны с Парфией.
О войне говорили всюду: в придорожных кабачках, за семейным ужином, в лупанарах, в народных собраниях и в собраниях философов. Казалось, что в последний раз должны сразиться два разных мира – таинственный Восток и рациональный, еще полный организаторских сил Запад, и раз навсегда решить проблему о господстве над караванными дорогами Азии. Но поскольку сюда примешивались туманные мечты об Индии, шумевшие в воспаленной голове августа, они осложняли и запутывали поставленный историей ясный экономический вопрос. И все-таки было в этих мечтах что-то от прекрасного безумия.
Тяжелые военные машины, мастерские, обозы и семьи солдат давно уже были в Аквилее, ожидая отправки на кораблях равенского флота. Военные либурны "Веста", "Юнона", "Диана", "Конкордия", "Августа", "Океан", "Геркулес", "Виктория", "Козерог" и "Орел" пришли в порт, чтобы погрузить этот шумный муравейник и отвезти в Лаодикию. Пурпуровый парус командующего флотом был поднят на огромной триреме "Паллада".
Пока в Аквилее происходила суматоха погрузки, Цессий Лонг вывел в путь когорты и легкий обоз на мулах. Легионеры с удовольствием меняли скучноватую Паннонию, дождливую и суровую страну, на веселые и шумные города Востока.
Дорога лежала среди мирных иллирийских пейзажей и фракийских живописных гор и долин. Бедно одетые поселяне, пастухи в овечьих шкурах, волопасы и дровосеки с любопытством смотрели на множество вооруженных людей, проходивших мимо их селений, и на хитроумные военные машины. Наученные горьким опытом, они угоняли с дороги свои стада и волов, так как легион принужден был иногда производить реквизиции, не получая в достаточной мере от надлежащих властей положенного количества мяса, зерна и фуража. В обмен легионные интенданты выдавали квитанции с надлежащей печатью. На печати Пятнадцатого легиона был изображен козерог, присвоенный всем легионам, которые были основаны Октавианом, как бык – цезарским легионам. Зодиакальные звери обозначали месяц основания легиона, ту счастливую звезду, под которой он был рожден для побед и одолений.
На стоянках производилась по упрощенному способу вербовка новобранцев. В какой-нибудь деревенской харчевне, угощая собрание за счет августа, вербовщик-центурион заманчиво расписывал прелести военной службы. Тут же находились представители местной общины и красноносый легионный писец, пьяница и врун.
– Мужи и братья, – взывал центурион, – неужели вам не надоело возиться всю жизнь с оралом и овчарнями? Неужели вас не соблазняет привольная жизнь, война? Перемените орало на меч, овчарню на лагерь, как надлежит сделать римлянам, когда республика находится в опасности. Вы увидите многие прекрасные и богатые города, будете любить красивейших женщин, пить старое вино. Для кого же созданы красотки, как не для солдата? Для кого вино, кости и обильный стол полный яств, золотые перстни и красивое одеяние...
Иногда какой-нибудь волопас, с обветренным среди полей лицом, неуклюжий, как медведь, под влиянием лишней чаши вина или угнетенный бедностью, налогами и скукой, подходил к столу и заявлял, что желает записаться. Вербовщик прикидывал на глаз рост, ощупывал мускулы парня, спрашивал у старейшин, добрых ли он нравов и от свободных ли родителей рожден, совал в красную лапу серебряную монету и, хлопнув новобранца по спине, заявлял:
– Годен к службе под орлами!
Красноносый писец записывал нового легионера в когортный список и равнодушно ставил против его имени палочку – первый динарий, полученный на службе. Один из ветеранов уводил нового товарища в лагерь, в особую центурию, где молодых солдат учили уменью обращаться с оружием и киркой, носить панцирь и калиги – грубые солдатские башмаки, искусству строить ряды по команде и по звуку трубы. Особый татуировщик наводил ему на правой руке несмываемый знак – клеймо легиона.
Корнелин оглядывался назад, покидая милый Карнунт, где на ступеньках храма Цереры он увидел голубоглазую девушку с розами в руках. Позади скрывались в утреннем тумане последние следы города, погребальные памятники, украшенные урнами и гениями гробницы богатых карнунтских торговцев шерстью и кожами. Монументы тянулись вдоль дороги, среди покинутых виноградников, в сельской тишине.
Иногда попадались велеречивые надписи, печальные и трогательные, о ребенке, которого судьба только показала и отняла навеки, о супруге, покинувшей влюбленного мужа в расцвете своей женской красоты, о бедняке, похороненном на средства оплакивающих его друзей, пышная эпитафия откупщика, трудившегося как пчела, облеченного доверием в муниципии, бывшего дважды дуумвиром, оставившего после себя на земле три дома, добрую память и сожаление в сердцах сограждан, воздвигшего благодарственную колонну августу на городском форуме, завершившего жизнь этой пышной и торжественной эпитафией...
На одной из скромных гробниц Корнелин прочел:
"Счастливого пути, путник!".
Он поблагодарил богов, что ему попалась на глаза эта благодетельная надпись, вспомнил, что имя орлоносца – Феликс, счастливый, что в тот момент, когда легион тронулся в путь, с дерева у дороги слетел зеленый дятел, посвященный Марсу, что все предзнаменования были благоприятны. Все предвещало удачу.
– Не устал, старик? – спросил он ветерана, шагавшего впереди центурии, по имени Маркион. Маркион отслуживал второй срок, не представляя себе, как можно жить, не служа в легионе.
– Не устал, – улыбнулся он беззубым ртом, – да скоро и отдохну в могиле.
– А мне говорили, что тебя ждет в Антиохии любовница?
– Это верно. Торгует на кладбище могильными червями...
Маркион был одним из тех, кто вышел с Помпонием из Саталы. На кожаной подкладке щита старый солдат отмечал раскаленным гвоздем все этапы военной жизни, походы и сражения. Каждый этап был отмечен количеством пройденных миллий и каким-нибудь знаком: наивно изображенным домом из трех кирпичей, похожим на руку с растопыренными пальцами деревом, под которым он провел ночь накануне сражения, или большеголовыми носатыми человечками, как их рисуют дети, – убитыми врагами. Теперь линия походов замыкалась, вновь приближалась к отправной точке, к маленькому городку Сатале на армянской границе, откуда Маркион вышел мужем в расцвете сил.
Солдаты шли вольным строем, сложив щиты и оружие на центурионные повозки, благодаря судьбу, что перестали лить дожди. Холмистая римская дорога бесконечной лентой бежала на восток среди безлюдных полей. Легион приближался к морскому побережью. Корнелин окинул взглядом это шествие, и почему-то ему вспомнилось, как он читал со своим отцом Ксенофонта, то место, когда среди раскаленных песков Азии десять тысяч греков отступали, страдая от жажды, и кричали, увидев наконец долгожданное море:
– Таласса! Таласса!
Вся республика молилась о ниспослании побед и одолений благочестивому августу Антонину, все граждане, все городские коллегии приносили жертвы, чтобы предстоящая кампания в Парфии закончилась благополучно. Несчастья и потрясения, философия и политика императоров вновь научили людей молиться и надеяться на небесную помощь. И римлянин приносил Церере – кабана, великого вредителя посевов, Либеру – козла, вредителя виноградников, А Минерве – телок, потому что богиня так ненавидела козлят, обгладывающих посвященные ей оливковые деревья, что не принимала козлов даже в виде жертвы. И молясь о своих посевах, о прозябании злаков, о торговых делах и банковских операциях, люди прибавляли несколько слов и несколько зерен фимиаму во славу будущих побед.
Каждый дом был храмом, каждый очаг богом, место, где ударила молния, было тоже отмечено богом; межи и пенаты, могилы и виноградники – все имело отношение к таинственным силам, управляющим человеческими судьбами. И все сильнее дул душный ветер с востока, обволакивал мистическим туманом Рим, все больше появлялось на дорогах и площадях проповедников, шарлатанов и астрологов. Люди стали суеверны, как дети. По Риму ходили тревожные слухи, и на форуме открыто рассказывали, как черный бык в каком-то италийском городке, не то в Перузии, не то в Тускулуме, на базаре явственно произнес: "Берегись, Рим!".
После такого чуда коллегия жрецов богини Ассы Лорентии, так называемые авральские братья, решили принести умилостивительные жертвы. В рощах Деи Дии, в семи миллиях от Рима по Кампанской дороге, где находилось святилище древней богини, промагистр коллегии Алфений Авициан, ибо магистром был сам август, заклал у алтаря двух свиней и телку с положенными ритуальными формулами и обрядами, о чем было подробно записано в протокол собрания.
После полудня авральские братья надели туники с красной полосой, подписали протокол и съели свиней, а вечером, совершая обряд древней мистерии, взяли священные книги и, затворившись в храме, удалив общественных рабов, подняли претексты выше пояса, и так плясали, распевая древнейший гимн Марсу, слова которого, сложенные в глубине веков, были уже непонятны и тем страшнее звенели в полумраке храма...
Легион между тем совершал свой долгий путь, приближаясь к Лизимахии, где должна была совершиться переправа на азийский берег. Поход проходил без больших приключений. Только в Ремезиане, через который проходил легион и остановился на трехдневный отдых, у легионеров произошла грандиозная драка с местными волопасами. Солдаты хотели похитить у них телку. Разобрать дело было поручено Корнелину, исполнявшему обязанности лагерного префекта. Трибун собрал центурию, к которой принадлежали принимавшие участие в краже телки солдаты, и хмурых волопасов. Он вспомнил примеры суровых наказаний за проступки против воинской дисциплины, Катона, вернувшегося с флотом к берегу, где его криками призывал оставшийся по оплошности солдат, только для того, чтобы казнить солдата для примера другим, и решил, что каждый получит по сто розог.
Всего провинившихся было шесть человек. Это были здоровенные паннонцы, которые могли выдержать и не такое количество ударов. Назначенные для экзекуции легионеры были нарочно выбраны среди гетов и герулов. Свистнула лоза. Несчастный, положенный на скамейку, охнул, но сжал зубы. Центурион, тоже герул, считал удары:
– Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре...
Свистели лозы, багровые рубцы покрывали мускулистые, прекрасные, как у Геркулеса, спины солдат, страшные вздохи вырывались иногда сквозь сжатые зубы.
Когда экзекуция была закончена и осужденных на плащах унесли прочь, Корнелин вышел перед центурией с подобающей случаю речью. Цессий Лонг подсмеивался над его страстью произносить речи перед строем.
Солдаты хмуро смотрели на префекта, ожидая, что он им скажет. Трибун поднял руку: