В тот вечер видели над Москвою падучую звезду, хвост ее тянулся в полнеба. И загадали православные беду.
...Да в те же дни попадал в престольную с мощами Филиппа Соловецкого митрополит Никон. И в одной колымаге с ним ехал в Москву Арсений Грек, переменивший неведомо зачем множество вер, соглядатай и лазутчик папский, вызволенный Никоном из соловецкого застенка. Долга, изнурительна дорога из Поморья, и как скрасил ее тонколицый грек со жгучими маслянистыми глазами, читая Геродота на греческом и тут же толмача древний истории на барбарский русский язык. Опираясь локтем на серебряную раку со святыми мощами, принакрытую ширинкой, Арсений прислонялся к митрополиту и целовал край его дорожного плаща, подбитого куньим мехом.
Чавкали копыта в дорожной грязи, едва тянулись кони по хлябям, часто увязивая колымаги. Но не странно ли, что вослед за митрополичьим обозом по окрестным затененным выселкам, печищам и погостам невесть откуда являлись лжеучители, проповедуя неустрашенно: что нет на Русской земле истинной церкви, что та церковь, что называется православною, и не церковь вовсе, и таинства ее – не таинства, а скверны, и храмы – не храмы, а конские стоялища, и потому не должно ходить к причастию, венчаться, поклоняться иконам и четвероконечному кресту...
Откуда, из каких невидимых облак вдруг высеивается на землю этот морок гибельных сомнений?
"Россияне согласятся скорее уморить, нежели отправить своих детей в чужие земли: разве что царь их принудит. Они думают, что одна Россия есть государство христианское, что в других странах обитают люди поганые, некрещеные, неверующие в истинного Бога, что их дети навсегда погубят свою душу, если умрут на чужбине между неверными, и только тот идет прямо в рай, кто скончает жизнь свою на родине..."
Отказал Алексей Михайлович дядьке своему боярину Морозову, не сел за шахматы, но после ужны уединился в кабинете, умостился в углу палаты на трон, нахохлился сычом. Смотрел в потемневшее стекло, забранное, как соты, в медную кованую решетку, а видел ката. Что за блазнь? вора в казне государевой заключил с каким-то неясным умыслом, а сейчас вот в груди томление и испуг. Спозаранку откроют дьяки Казенную палату, а в амбаре пусто. В землю истек варнак, иль источился через подволоку, иль сквозь решетки утянулся в нитку, как прохиндейка-мышь? Не это ли и загадал государь? Если есть слуги антихристовы, значит, уже явился в мир Князь Тьмы; явился на Русь сеять смуту, баловать и вводить в искушение, а церковь вдовеет, и народишко начисто испроказился...
Отчего же, государь, ты сбледнел вдруг и кровь отхлынула с лица? Иль помстилось, смерещилось в сумеречном дальнем углу палаты, и чья-то тень отразилась в окне. Вот как бы множество рук прободилось сквозь соты цветных веницейских стеколок, в который раз утаскивая в смерть бедного боярина Плещеева, отданного тобою московской гили. Казнокрад он, мздоимец, расхитник государева добра и потатчик злоумышленнику и вору! Таким нет милосердия! Такого блудодея и лихоимца и на том свете заставят из веку лизать раскаленную сковороду и баниться на огненных полатях!.. Но тогда отчего, государь, не позабывается его седая бритая голова и печальные усы, обвисшие вдоль безвольно растекшихся губ, и молящие милосердия по-собачьи желтые глаза, и протянутая к тебе растопыренная длань, унизанная перстнями; а дюжая рука посадского из кузнецкой слободы уже охапила Плещеева за соболий воротник, подернула к себе, как безродного щенка, и тащит прочь от спасительного Красного крыльца на Болото к палаческой колоде.
Не слышно, о чем молит несчастный, но каждый на площади гилевщик неведомо каким чутьем сквозь ор и гам разобрал кротко сказанное государем: "Я отдаю вам в руки вора и отступника. Казните его!" И палач с наточенным сияющим топором, в червчатой шелковой рубахе и с намасленными воронеными волосами выступил из застенка. Но куда там... Сотни жадных торопливых рук суматошливо распоясали, живехонько ощипали боярина донага, вытряхнули из него живую душу и тут же истоптали в един миг прежде властного человека, истолкли, подняли на охотничьи вилы и, отнеся, кинули за рыбными рядами у Москвы-реки в поганую яму на съедение собакам. Но приступили и за Морозовым, за царевым дядькою Борисом Ивановичем, у которого на коленях возрос царевич Алексей, с его уст напитался словесных речей, из его души испия крепость и аромат православной веры... Но орда московская и дядьку востребовала на вилы, гнала его по заулкам и росстаням престольной, травила, как зайца, и, не находя, распалилась еще больше. А боярин тайным ходом попал в опочивальню государыни и затаился под спальным местом, моля Господа о спасении...
Тем временем государь искренне плакал, жалея дядьку Морозова, и слезами своими вогнал гиль московскую в оторопь. Сам самодержец, великий государь всея Руськой земли плачет, моля о подарке. И воскликнул царь: "Борис Иванович был заместо родного отца мне. Так могу ли отца своего кинуть на погибель? Прошу тебя, московский хрещеный люд... простите его, коли любите меня". И передние ряды вздохнули тяжко, жалея и искренне любя государя, но задние всполошники, что толпились у Крома, и по куполам церквей, и что зависли на деревьях и всползли на стену, смешавшись со сторожей, те еще ворчали, подзуживали к новому азарту. Но царева слезная просьба из уст в уста молвою дошла и до них. И скоро рассосался люд, иссяк по затеньям Москвы, по ее задворкам, как привидение и мара, уняв, залив до времени боярской кровью сердечный жар. Но надолго ли? Лишь десять ступеней Красного крыльца отделяли в тот миг государя от кипящего котла, и уже дерзкие взгляды исподлобья вроде бы примерялись к царевой шее...
Есть в народе тайная несговорная сила, к которой не подступиться, не пригнетить и семью свинцовыми печатями. В сущности, его никогда не понять, он живет по своим законам, внешне признав за государем право управлять землею. И просыпается русский народ тоже по своему тайному зову и Божьему промыслу, но не сговору, выделяя из себя атамана и палача, и идет на все опаски и страхи, вытаращив полуослепшие глаза и на все махнув рукою... Де, мы не первые на свете и не последние; помирать, так с дудкой. А бешеному мужику и море за лужу.
Воистину в одном дереве икона и лопата.
И этот вор Ивашко Светеныш, вступивший в сговор с сатаною, не из той ли московской гили? Он не боится даже аидовых теснин, и государевыми желаниями брезгует: а нет опасливее для государства людей, кто дурует со смертью. Да он и Князя Тьмы не устрашился, расплевался; позабыл, грешник, что выше лба очи не растут.
...О чем закручинился, государь? Знать, хочешь перебить мысли, а они по навязчивому заведенному кругу идут, сплетаясь в косицы, и по всякой-то мелочи вдруг прилучают в свой скоп множество дум. Для чего-то же именно сейчас и вдруг очутились на коленях рассуждения серба Крижанича. Из стопы всяких курантов и ведомостей выудил именно эти листы и, поглаживая машинально, ощущал кожею ладони бархатистую шершавость толстой серой бумаги. Ведь трижды просил Ордина-Нащокина привесть серба для разговору – и все откладывал до другого дня. И сейчас, отвлекшись от Светеныша, помянувши вновь и вдовствующую церковь, и дядьку Бориса Ивановича, и труждающегося в пути собинного друга, вновь пробегал глазами ученые многознатливые листы, что-то особенное выискивая о характере русского человека. И вроде бы соглашался с мнением папского клирика, а душа-то тайно просила другого выгадать о натуре своего подданного. Что вот он и умен-то, и работящ, и смышлен, и непьянчлив... Ах ты, Боже... А ведь и пишет этот серб-папежник как бы о себе, русском по крови и духу.
"... Недостаток в красноречии, леность, пирование и расточительность суть наши природные свойства – четыре первых чина, из которых мы, кажется, сотворены. Наши предавшее предки, еще в поганстве будучи, преклонялись начальному болвану Радигостю, коему в честь пировать и опиваться. А ныне вместо Радигостева праздника имеем две недели святого Николы и масленицу, и всю Светлую Неделю, и крестины, и именины, и поминки, и особенные пиры, и надворные посольские гоститвы для бояр, священников и дворян. И во всех тех случаях всегда упияемся на умор. Да если бы ты, государь, весь широкий свет кругом обошел, нигде бы не нашел такого гнусного и страшного пьянства, яко здесь на Руси. Между тем в более теплых странах гораздо более и упойливого питья испивается, неже у нас. Пьянство меж злонравными порчами и грехами есть наигнуснейшее...
Где причина того предивного пьянства? Мы средни отличаем, а инородники суть лепы и вследствие того дерзки; лепота наряжает дерзость и взгорды. И потому они нас презирают, ничижат, ни за что почитают, оплевывают. Мы некрасноречивы, они языком крепки, говорливы и полны хульных, лояльных, посмешных, ущупливых речей.
Мы косны разумом и просты сердцем; они преполны всяких хитростей. Мы расточительники и пировники, приходу и расходу сметы не держим, свое благо зря раскидываем; они скупы, алчны и все на корысти обращены. День и ночь смотря только, как бы свои мешки наполнить, а наши пиры и гоститвы высмеивают.
Мы ленивы к работе и наукам; они промысельны и ни одного пригодного часа не заспят.
Мы убогой рухляди и мерного жития довольны; они пребуйны, в роскоши и довольствах все утоплены и вовек не насытятся, но всегда завидуют и все больше хотят иметь.
Мы убогой земли обыватели, они в богатых, роскошных странах уряжены, приносят к нам всякие роскошные товары и, яко ловцы зверей, нас прельщают.
Мы просто говорим и мыслим и просто в нашем деянии поступаем, а если поссоримся, опять и помиримся; они же имеют сердце тайно, неискренне, ядовно и образ противоречивый и колкие речи, и что им скажешь, до смерти не забудут, и если единожды поссорятся, во веки истинного мира не учинят, но и после примирения всегда ищут случая к отмщению.
У народа нашего природный недостаток – многопирование, тщеславие и затем идет расточительность. Несчетны люди, что много пируют и имение свое без причин раскидают. А когда им не станет потребного содержания, нещадно притискивают и выжимают бедных подцанников, своего рода племени людей. А к инородникам неблагодарным, огрызливым и бесполезным суть дарливы и рассыпны. Сирахович о таковых говорит: "Кормит и поит незахвальных: а за то горькие речи услышит".
Не знают наши люди ни в чем меры держать, ни средним путем ходить, но всегда по краинам и по пропастям блудят. Ибо у нас владение беспредельно, своевольно, безрядно.
Беда наша жестока в том, что нас иные народы: греки, влахи, немцы, татары на свои стороны влекут, во свои распри вплетают и в нас меж собою невзгоду сеют. А мы по своей глупости даем себя заводить, увлекать в обман. И за иных воюем и чужие рати чиним своими, а между собою себя ненавидим, и враждуем на смерть, и брат брата прогоняет без всякой потребы и причины. Инороднику всячину веруем и с ними дружбу и завет держим, а сами своего народа стыдимся и отвергаем.
А ныне турки и крымцы, ляхи, царь немецкий и сведы нам толико доброго мыслят, сколько волки овцам. И снова нас увлекают в обман, как сами желают..."
А ведь во сие писаное и тебе в упрек налагает серб, и тебя попрекает как потатчика душевным тратам, ибо ты кровь по крови русский и тем же промыслом земным и небесным живешь, и Терем твой почасту полон гоститв и пиров, и погреба твои ломятся от хмельных питий.
Увы, не красную срядную личину, но звериную харю напялил на тебя бродячий серб. Что ж рыло-то твое перекосило набок, Алексей Михайлович? смотрися пуще в беспристрастное зеркало. Потому и видеться с ним не хочешь, ибо не в толк, чего наговорит заморский бродяга. Хотя он мало знает и понаслышке, но многое чувствует.
И Алексея Михайловича осенило. Государь перебрался за письменный стол, отделил от дести лист вощеной бумаги с водяным государевым знаком, поскребся плюснами, обутыми в бархатные с позументами комнатные ступни, и записал для памятки: "Бродячий серб Юрий Крижанич, что полоняником в застенках английского двора, мало знает, но преизлиха чувствует. Обавника бесперечь сослать в Тоболеск и немедля".
...И серб бродячий Юрко, и Паисий с Макарием – отцы церкви, и духовник Стефаний, и дядько Борис Иванович, и льстец Хитров – они что, соединились тайным обычаем? иль повязались нездешней верою и оттого так радеют к перемене народа? Давно ль преставился кир Иосиф, а уж позабыто его наущение: в коейждо стране свои обычаи; не приходит чужой закон в другую страну, но каждая своего обычая закон держит.
...Но где я слышал эту велегласную орацию, что супротив патриарху? де, чтобы переменить народ, надо лишить его природных признаков, постепенно, по частям, не борзо внушая ему новое, говоря, де, что плохо у нас, то премудро в иной земле и утешно. А и следует из этого: напялить на русский лик чужую харю и пустить со святочной звездою за милостыней; закрыть корчмы и кружечные дворы, чтобы не пил, но трудился; одеть в чужое платье; оковать в чужие законы и открыть свободные немецкие торги; облукавить и прельстить завозной роскошью... И тогда всякий народ переродиться в иной.
Но отчего я-то не меняюсь, хотя роскошеством владею в преизлихе, не потворствую утробе и поствую, как мних, и на дно чарки не гляжуся. А я шкурою чувствую, что русский.
...Не в сердце ли твоем и родилось подобное, вынянчилось в ночных муках, Алексей Михайлович?
...Фу-фу. Господь с тобою! Духу чужебесного за версту чую и к поганому платью ношу в сердце страх. Нельзя внити дважды в одну текущую воду; також и не повторить в своем народе чужого нрава. Что нам за дело до обычаев иноземных? Их платье не про нас, а наше не про них. Токмо о вере хлопочу, всех бы агнцев в единое стадо собрать доброму пастуху под начал. Но суждено ли скопиться в единое Христово тело, ежели в пьянстве низко пали и бесу дань платим, и любодеицу чествуем, забывши о будущих муках? А врази, вон они, тьмы тем обступили Русь, терзают Украину, и проклятый униат забрался на великий киевский стол.
И вновь, привыкая, окстился государь щепотью, подсматривая одним оком в малахитовую сверкающую столетию и ловя в себе перемены. Ну царапнуло чуть в грудине иль меж лопаток? словно бы гусиным опахалом колыхнули над левым виском. Ни грозы небесной не случилось, ни иного худа. Да и то, грек Макарий во земном образе Христа пасет овцев своих, он не слукавит, не предаст – пресветлая греческая неугасимая свеща! Всех надобно обнять единою истинной православною верою, собрать под крыло, подпереть державою.
...Ах, многопировники, напойники и бссстудники! Дно ковша хотят увидеть, черти окаянные. Если уж казначей Саввина монастыря запил до беспамятства. Пришлось стрельцов к келейке поставить, чтоб никуда не выпускать, а чернец давай дерзить, поклепы пишет друзьям своим и меня, государя, честит. Он на меня, прелестник, еще и глаз поднял. Вот нынче же и отвещу ему, решил с негодованием государь и засел за письмо. Он любил острозаточенный ставик, но чтобы и не мохнатило бумагу гусиное перо, не загрызалось. Дюжина костышей всегда стояла в серебряном стакане. Государь любил и запах чернил, настоянных на земляном орехе, и аромат тонкой английской бумаги, пахнущей сандаловым деревом. И вообще он любил писать, любил всякое слово, вытекающее по бумаге, когда без всякой связи и усилий вдруг нарождается из немых знаков слово, полное Божественного смысла, воли и государевых желаний. Все сгинет, все истлеет, но лишь светится во времени слово. Аз да буки избавит от муки.
Сел государь за письмо с негодованием и досадою, но слова-то гневливые изымал со дна сердечной черниленки, тайно выхваляясь ими, как драгими каменьями: "От царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси врагу Божию и богоненавистнику, и христопродавцу, и разорителю чудотворцева дому, и единомысленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею, казначею Никите. Уподобился ты сребролюбцу Июде, якоже он продал Христа за тридесять серебреников, а ты променил, проклятый враг, чудотворцев дом и мои грешные слова на свое збойливое пьянство и пронырливые вражьи мысли. Сам сатана в тебя, врага Божия, вселился, хто тебя, сиротину, спрашивал над домом чудотворцевым да и надо мною, грешным, властвовать? Хто тебе сию власть мимо архимандрита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих Михайловских бить? Да ты ж, сатанин угодник, пишешь и друзьям своим и вычитаешь безчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят. И дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят. Лутче тебя и честнее тебя митрополит, а и у него стрельцы стоят по нашему указу, которой владыко тем же путем ходит, что и ты, окаянный..."
Нет-нет, решил государь, бранить вражину – себя тешить. Оставлю злыдне щелочку для раскаяния...
Ах, этот серб, ущучил он меня в самое сердце, занозил острогою. Ведь и деды наши остерегали: де, душа в пьяном теле, как в яме темной, навозной. "Не реку непити: не буди то! Но реку не упиватися в пьянстве злое. Я дара Божия (вина) не похулю, но похуляю тех, которые пьют без воздержания. Сказано: пейте мало вина веселия ради, а не пьянства ради, ибо пьяницы царства Божия не наследят".
Тайно зреет, да скоро растет. Ужаснулся государь, что с хмельною душою не совладать, из пьянчливого дна выныривает всякий раз сатанин угодник. И не мешкая, как прежде, церковь всю подчинил монастырскому приказу, так и нынче же издал указ. И зачитали его бирючи по стогнам, куда доставала державная рука Тишайшего: де, по всем городам заместо кабаков быти по одному кружечному двору, и продавать вино только на вынос не более трех чарок человеку, питухам близ кружала не пить и не слоняться: в Великий пост, Успенский и по воскресеньям вином не торговати, духовенство белое и черное хмельным не потчевать...
И тогда скоро завелись по всей Руси тайные корчемники, и стали они курить вино в лесных скрытиях, ставить всякие хмельные меда, и варить браги, и наживаться продажею питий истиха, не убоявшись лютой казни. И тогда случились в государевой казне великие протори и убытки.
Глава восемнадцатая
Басовито ударил патриарший колокол в Кремле, ему согласно отозвался Чудов монастырь, а там и пошло частить по всем московским обителям, сзывая православный люд к вечерне.
Молитва нужна человеку, как свеча сидящему во тьме.
Долго молилась Федосья в домовой церкви Пресвятой Богородице Тихвинской, просила о сохранении здравия младенцу Ивану.
Хлеб укрепляет плоть, молитва – душу. Молитва – ключ до сокровищ Божиих.
Вспомнила, что трижды нынче отрубилась с челядью, сенную девку оттаскала за волосы за нерадивость, да после и черта не раз помянула в сердцах. И за эти грехи постановила себе пред сном триста метаний отбить.
Ох-ох... Мудрость женская, аки оплот неокопан, до ветру стоит. Ветер подует, и оплот порушится.
...Где-то благоверный Глеб Иванович сиротеет неприбранный, неутешенный в Великом Новгороде в воеводском дому. Обещался быть на Петров день, но гонца не слыхать. Хоть бы не облукавила мужа девка-простоволоска. Седина в бороду, бес в ребро. Ой, не устоит, христовенький мой, от лукавой чади, не оборонится.
Возревновала Федосья о муже, затосковала вдруг, и жемчужное ожерелье, как змея подколодная, обвило горло. Никогда прежде не блажила по мужу, но вот оплодилась и нет-нет да и сдурит; такой смутою сердце окатит, что одинокая постель покажется хуже могилы.