"Молитеся, братцы. Да пусть поможет нам Животворящий и Пречестный крест Господень". Не выпуская из руки правила, Созонт ловко распотрошил дорожную кису, достал себе и сыну чистое исподнее; отрок безропотно подчинился, прополз по карбасу, мимоходом неловко обнявши монаха, тот благословил его и поцеловал в мраморный лоб. Отрок споро переоделся, перехватил у отца руль. Подьячий, стоя на коленях, не замечал, как вода уже подтапливает его кафтанец с заячьим подбоем, молился перед медным складеньком. Монаси же, не выказывая робости, плицею вычерпывал прибылую воду; при этом он торжествующе, уросливо вскидывал в небо голову, будто грозил кому.
"Шел бы ты, монаси, к нам в артель. Нам такие атаманы нужны", – закричал Созонт. Монах, не расслышавши слов, однако приветно белозубо оскалился, не переставая черпать плицею.
"Татушка, ты прости, коли в чем нагрешил я. Коли неслушен был, супротивен, егозлив. Коли в чем проказил и не знал уряда. Ежели в чем прогневил матушку и братцев моих. Сыми с меня, батюшка, грехи до скончания века, да и попрощаемся с тобою. Жалость одна, что с маменькой родимой не простился". Миня обнял отца, прижавшись к мокрому его зипуну, чуя такое родное тепло; мальчик не сдержался и заплакал было, всхлипнул, но тут же проглотил слезу, не выдал минутной слабости.
"И ты меня, сынок, прости, отпусти все грехи, – ответно попросил Созонт, блюдя стародавний обычай. – Бог не выдаст – свинья не съест. Крепко я на Господа полагаюсь. Не из эдаких передряг на карачках выползали. На то мы и поморы, чтобы огузье мокро... но коли суждено разминуться нынче, то и на том свете не держи зла на меня. Хоть и строжил тебя частенько, суровил для науки, редко баловал, но откроюсь как на духу, любил я тебя, болезного страдальца, и жалко мне без призору оставлять на сем свете. А на Божьем-то суде, сынок, как призовут святые угодники, то заступись за меня, чтобы не разлучали надолго. А сейчас не страшись ничего, смотри в оба за поклажею, проверь, ладом ли прихвачена бечевками. Да помни, сынок: я Медвежья Смерть, так меня обозвали люди, а ты – мой сын".
Созонт поцеловал Миню в лоб и легонько отпихнул от себя. Он спустил парус, крикнул всем садиться за греби; но огрузнувший от воды карбас худо слушался весел. "Тата, прощай!" – вдруг завопил Миня. Зловеще, молча на них надвигалась свинцовая живая гора, экая варака, по отрогам которой ослепительно белые гребни сплелись в венчальную корону. Созонт напружился, как на бою с медведем, чувствуя, как рвутся закаменевшие от натуги жилы; он всею грудью навалился на правило, пытаясь вывести карбас на долгий, змеисто шипящий водяной склон. Но девятка накрыла посудинку, как ветхую гнилую щепину, и кинула в преисподнюю.
"Сынка-то не потерять бы. Не ко времени разминулись", – неотступно думал Созонт, продираясь сквозь толщу вод на последнем издыхании. Бахилы тянули, перевязанные под коленами, да зипунишко отяжелел, как вериги, оковал тело. Вынырнул он по зверовой сноровке рядом с бортом, сын уже змейкой всползал по днищу, цепляясь за нашвы, за смоляной вар. Подьячий Голубовский, отплевываясь от рассолу, впился в корму, в рулевую скобу; он едва раздвинул туго стянутые посиневшие губы, выказывая кормщику свое отвращение. "Дак и то, надо себя винить, кого боле, ежли руки пришиты плохо, – сокрушался Созонт. – Вот и чернец Богу душу отдал. С меня же и спросится".
Эй, Созонтко, Ванюков, царский кречатий помытчик; тебе ли кручиниться да вины считать средь моря студеного; что же ты душу-то травишь, неустрашимый человек, изъеденный язвами от долгих артельных походов. Оплошка ли тому виною, иль чужой обавный зрак, иль судьбы осекшаяся нить под ножницами злыдни Невеи. Тут тебе не кабак, и ты не государев целовальник, чтобы чужим чаркам счет весть; но самое время выказать натуру, завязать ее в узел, чтобы не растеклась безвольная плоть от морского тоскливого рассола. Жив? дышишь? Значит, ангелы не покинули, не списали под черту, зрит за тобою Всемилостивый, суд ведет и грехи личит, как ты себя поведешь во спасение чужих душ. Что же ты разжидился, как дижинь на мучной шаньге, артельная голова?
"Господи! – вдруг вскричал Минейко, впившись взглядом в бессонно дозорящую небесную высь. – Господи Спасе! Коли спасуся, юродивым стану!"
И сразу море окротело, вздох прошел по нему от края и до края. Лучше бы не слышать Созонту обетных сыновьих слов: будто двуострым мечом рассекли сердце. Второй сын завещан Богу. Но, может, милость это и за нее не пристало скорбеть?
Тут на пологом склоне последней умирающей волны показалась белая скрюченная рука и пропала. Черные волосья, словно водорослей пук, растеклись по масляно-черной воде, обреченно погружаясь на дно. Голубовский вдруг погибельно откинулся от спасительной кормы и на третьем гребке поймал ускользающую монашью гриву, отчаянно поволок к карбасу. У монаха было зеленое мрелое лицо. Миня ящеркой скользнул по днищу, цепляясь босыми ступнями: он уже успел распрощаться с бахильцами. Воззвавши к Спасителю, он как бы получил укрепы и подмоги и сейчас спешил разделить благословенный дар во услужение. Плача неведомо отчего, уже не боясь погибели, отрок потянул страдальца за волосье, за ворот монашьей однорядки, выволакивая его, как уловистый бредень; Голубовский подсаживал снизу, выбиваясь из сил. Монах скоро расчухался, отрыгнул воду, замлело и тупо приложился щекою к набою: сейчас никакая сила не смогла бы отодрать его скрюченных дланей от последнего прислона. Да и то сказать: не чудно ли это спасение? Ведь уже обреченно распрощался с жизнию, затих, отдавшись воле Божьей и слыша ликовствующий праздничный псалом; и тут вдруг вытянули из небытия, как полудохлого леща из мотни. Господи, прости и помилуй, ты не оставил великого грешника. Веком не плавал, сызмальства стерегся воды и нынче должен бы, как шкворень железный, пойти ко дну; но ведь что-то держало его грузные кости, волокло по бархатистому, упругому боку волны, похожей на китовый живот.
Созонт, погружаясь в студеный рассол, стянул с ног бахилы, по-лешачьи рыкая, выпихался на киль, не прощаясь с обувкою, пособил выбраться беднягам. Наступала скорая темь, и зверовщик понимал, что ночи всем не осилить.
"Ну, братцы, чего молвить. Оплошал я, мне и справу рядить. Коли карбаса не опружим, к утру загнемся, в мать ее кочерыжку. Давайте-ка мне опояски, слушайтесь меня да держите пуще".
Созонт Ванюков связал кушаки, один конец ужища петлею накинул на кисть левой руки, перекрестился и нырнул под карбас. Воистину жить захочешь, и в игольное ушко пролезешь. Лишь на третий раз он распластал ножом лихтачьи ремни и выдернул мачту из гнезда. Долго ли, коротко ли, но карбас сообща удалось повернуть на место, отчерпали сапогами воду, пожиток кой-какой, надежно завьюченный хозяйской рукою, слава Богу, сохранился, но скарбишко подьячего пропал. Голубовский не особо и кручинился иль виду не выказал, да и не время горевать об утрате. Пожевали ржаного каравашки из горсти, обильно приправленного морским рассолом, помолились о спасении, возблагодарили Исуса да с тем, томясь от немочи и холода, сгрудились в одно место, прижались иззябшими телами и намаянно уснули. Лишь Созонтко Ванюков не сомкнул глаз, сидючи на правиле, а из ума все не шел сыновий вопль ко Господу о милости.
Все так же тянул легкий полуночник, спутный ветер; вот и луна всплыла из-за моря, багрово-ярый зрак ее раскатал по Гандвику шевелящийся половик и сотворил путь невидимый видимым. По этому путику, указанному самим провидением, ковчежец и достиг Кий-острова, мест, знакомых помытчику по кречатьим промыслам. Выползли страдальцы на каменистый островок на негнущихся остамелых ногах, пали ничком, радостно целуя нищую северную землю, и истово воспели псалом благодарения Спасу и мати Его Богородице, и Николе Поморскому, и соловецким чудотворцам Зосиме и Савватию, и всем небесным архистратигам. В рыбацком становье решились коротать до утра; обсушились над каменицей, наварили ухи из сушья – вековечных поморских припасов для страждущих путников, натолкли туда сухарей да этим хлебовом и напитались. Монах топоришком свалил на мысу креневую сосну, растесал ее на плахи, связал саженный крест и на древесном теле ножом выбрал памятку: "Никон иеромонах анзерский поставил сей крест Христов во чудесное спасение августа месяца 13 дни в лето 7147".
Александр Голубовский зазирал издали, вроде бы не решался приблизиться, но тут подошел, вызвался помочь. Сообща воздвигли крест, обложили валунами, долго стояли молча, каждый думал о своем. Монах то и дело наклонялся, поправлял гурий, добавлял для укрепы каменьев. Неужель Никон провидец и ведал, что судьба обетному кресту долго стоять на юру безнадзорну; но минет двадцать лет, и волею опального святителя будет заложен на Кий-острове Крестовый монастырь. Да нет же, разве сыщется на миру человек, что способен прочитать на невидимой небесной книге свое будущее? Вот они мерзнут под сиверком на берегу Гандвика, как два брата единоутробные, лишь один посуше, подбористей телом и редкоус.
"Я до скончания живота моего не позабуду твоей услуги. И, коли сыщется возможность, отплачу по высокой плате жертвенность твою, – с ласкающей добротою молвил чернец, но темные глаза не зажглись любовию, не выдали мгновенной слабости, глядели строго и внимательно. Высокий белый лоб, крутые надбровья, крупная сановная голова, приоткинутая назад тяжелой копной давно не стриженных волос. Господи, да что в этом монахе от смиренного мордовского попишки? Подьячий исподлобья, несколько теряясь, мимолетно взглядывал на спутника и дивовался: не чудо ли? как бы самого себя вижу в веницейском зеркальце чистой воды. Голубовский подивился подобного сходства и устрашился. Воистину пречудны дела Твои, Господи... И вместе с тем мужицкие корявые руки с обкусанными слоистыми ногтями, сбитые опорки, шитые в анзерской келье самолично из нерпичьей кожи, обтерханная по полу ряска, явно тесноватая в груди и покатых плечах. – Я уж и не чаял бела света видеть, – с простотою доверялся Никон. – И намерился помереть. Так сладко стало, как во сне. Стою у врат, архангеловы трубы трубят, зовут, значит. Так что есть смерть и есть ли она?" Близкая слеза пресекла талый голос чернеца. Голубовский участливо кивал, но что-то потаенное пригнетало его, не давало покоя. Торопливо он отказался от благодаренья.
"И никаких услуг не надо мне. Нет-нет. За доброе дело не ждут ответной дачи. Это отрок отвадил смерть от нас. Это его слабый голос услышал Господь и восхитил. Я сразу приметил на нем сокровенную печать. И на тебе печать. Я не знаю, чей ты сын, да и закоим знать? – Голубовский заторопился. – Но я откроюсь тебе, ибо время поджимает. Настает последнее время, и гонцы ждут ответа. Ты дай мне крестное целованье, слышь, монах? Чтоб я утвердился". – "За благой поступок не ждут милостей, а ты с меня клятву требуешь, – напомнил монах. – Твое сугубое дело, и тут твоя воля". – "Ну ладно, ладно, экий же ты, право. Однако себе на уме... Я не запираюсь, что был в подьячих у Ивана Патрикеева: на ком худоба не живет. Вон, в московское разоренье, все князья разбрелись, что овцы, и попробуй собрать. Только называют меня подьячим, а я вовсе и не подьячий, а истинный князь Иван Васильевич Шуйский". – "Окстись, холоп, чего такое молвишь?" – "Вот те крест. – Голубовский осенил себя знамением. – Я-то бы и не ведал про то, но в девятнадцать лет я был посажен в пищики на Вологде в съезжей избе и тут нашел о родителях моих государеву грамоту, кто были мои родители. Я не самого царя Василия сын, а дочери его сын. Дочь его в разоренье взяли казаки, а после казаков за отцом моим была". – "Все это неправда. У царя Василия детей не было. Ты эти напрасные речи оставь, поезжай-ка лучше к великому государю и вины свои принеси, а царь вину твою велит отдать", – пробовал усовестить Никон. "Нет-нет, я уже решился, за тем и в Соловки на богомолье ходил. Я собираюсь нынче же переметнуться за рубеж, в польские иль свейские земли. За тем и ищу себе верного сотоварища". – "Грех на воровское дело идти, и в этом предприятии я тебе не сподручник. Со мною, брат, тебе сошло, а другой, кому откроешься случаем, разом поволокет тебя в Разбойный приказ иль шкуру сымет, не спросясь государя, и мешок тот набьет коровьим назьмом". – "И это твое последнее слово?" – грубо оборвал подьячий, ухватился за крыж сабли, с протягом, лениво вызволяя ее из ножен. – Вот, гляди, коли выдашь меня с умыслом иль по глупости. Этой турской сабелькой разложу тебя по мясным костям. Стосковалась моя сабелька по крови. Запомни меня, монах". – "Э-э... зря грозишь. Не родился пока человек на свете, от коего бы я затрусил. Я, Никон, Божьей милостью иеромонах! Ты почуял меня! – Грозный высверк лишь метнулся в набухших кровью глазах, но тут же и потух. – Ты исповедался мне, спутний друг и спаситель. Так как же я могу нарушить тайну исповеди? Какой грех приму на душу? Я пробовал ублажить тебя, припадал к твоей совести, видит Бог. Но она молчит. Так помни, мы все у подножья Сион-горы и обособицу тщимся вверх, к престолу Спасителя, что ждет нас. И как бы не сорваться в Потьму к сарданапалам и сатанаиловой свите. Вот уж тамотки припекут за хвост".
И они молчаливо разошлись по миру, каждый своей тропою...
Созонт Ванюков перевез новых знакомцев в Устьонежскую слободку. Оттуда Никон по Онеге поднялся за сто верст в глухой Кожеозерский монастырь. Он отдал вкладом в обитель последнее, что имел из житья, самое дорогое, две заветных книги, что сохранил за пазухой в подшитом кармане: Полуустав и Каноник. Незадолго до прихода Никона преставился пустынник Никодим, почитавшийся святым в Заонежье; в его уединенной келье в Заозерье и поселился новый старец, истомляя плоть свою и страсти веригами, постом и одиночеством. Подьячий Голубовский с попутьем на купеческом насаде уплыл в Москву, а весною 1640 года тайно переметнулся к свейским немцам.
Созонт Ванюков с сыном благополучно достигли Окладниковой слободки. Той же осенью Минейко подался в Антониево-Сийский монастырь, где через лето и принял монашеский постриг под именем Феодора.
Глава первая
Еще в отрочестве, воспитываясь в Желтоводском монастыре, Никита Минич задался странною мыслью: если Бог воплотился в человеке однажды, то он может воплотиться и вновь? И что, если этим божественным сосудом окажусь я?
Никон старался страданиями повторить Христа, но в нем было слишком много плоти, чтобы самому пригнести ее токи, и с молодости не нашлось более сильного волею человека, способного утишить сердечные бури. Помните, Никон сказал: "Я птичка Божия, на мне крыла невидимы бысть". Так птичкою этой, пуховинкой тополиной, был Елеазар Анзерский, большеголовый, с сильно сдавленными висками, отчего прозрачные уши казались морскими розовыми раковинами. Этими раковинами и впитывал Елеазар дух небесный, он жил под архангеловы трубы, смиренно дожидаясь их зова на Судный день.
Еще в детстве, когда в Смуту отступали от поляков, Елеазар упал под тележное колесо, с того сильно припадал на левую ногу и рано застыдился своей "увековеченности". На послушание же он попал в Нилову пустынь к старцу сурового житья. В поучение анзерским инокам Елеазар не раз вспоминал со слезою крутое то житье: "До смерти мне надобно помнить, какова милость Божия надо мною, грешным, была в пустыне и что мы кушали вместо хлеба сие брашно траву папорт и кислицу, ужевник и дягиль, дубовые желуди и с древес сосновых кору отыскали и сушили и, с рыбою смешав, вместе толкли, то нам брашно было, а гладом не уморил нас Бог. И како терпел от начальника с первых дней моих, два года по дважды на всякий день был бит в два времени. Но и в Светлое Воскресенье Христово дважды был бит. И того сочтено у меня в два года по два времени на всякий день боев тысяча четыреста и тридесять. Сколько ран и ударов на всякий день было от рук его честных, тех не щитано.
Бог весть – и не помню: от ран великих едва дыхание во мне бысть. Пастырь мой плоть мою сокрушал, а душу мою спасал. Что ему в руках прилучилось, тем и жаловал меня, свою сиротку и малого птенца. Учил клюкою и осном прободал, и поленом, коим в жернове мелют муку, и пестом, что в ступе толкут, и кочергою, что в печи уголье гребут, и поварнями, что ествы варят, и рогатками, что раствор на хлебы и просфоры и на пироги в сосудах бьют, чтобы хлебы или просфоры и пироги стали белы, – чтоб душа моя темная светла была, а не темна; и ноги моея икра была выбита коромыслом, чтобы ноги мои на послушание Христа ради готовы были. И не токмо древом всяким, но и железом, и камением, и за власы дранием, и кирпичом, и что прилучилося в руках его, чем раны дать, и что тогда глаза его узрят, тем душу мою спасал, а тело мое смирял. И в то время персты мои из суставов выбиты и ребра мои и кости переломаны".
Никон постригся будучи в зрелых летах, по земле тяжело ходил, и тело его было словно бы сбито кузнечными молотами: не птенцу Елеазару смирять великана осном, клюкою иль поленом, а такой нужен был звериной силы человек, как Созонт Ванюков, что матерущему медведю шею сломал. И приходилось самому с собой Никону люто бороться, на самого себя ходить с рогатиною и пищалью, морить и смирять.
У Елеазара уши были, что морские солнечные раковины, а глазки, близко посаженные, как шильцы, буровили насквозь.
Никон возмечтал пасти стадо, Елеазар спасал лишь себя, он жил грядущим Судным днем, к нему приуготовлял себя, и всякий добрый поступок мысленно складывался на чашу спасения. Он и Анзерскую пустынную церковь, свой прижизненный подвиг, посвятил Христу, всякую копейку, что добывал в поте лица своего иль кою жертвовали в обитель, он вмещал в строение. И когда Никон принялся давать старцу советы, как распорядиться деньгами, то Елеазар усмотрел в этом вмешательстве покусительство на его личное богостроительное дело, на венец всей жизни. Елеазар строил Христов дом, чтобы войти в него по смерти и ввести за собою всех смиренных иноков. Смирение возвышает инока, строит из него вместилище духа, а смирение зреет лишь в тишине. Елеазар был человеком тишины, ибо все прозрения встают из безмолвия, как невиданные рыбы со дна моря. У Никона же даже молчание было шумным. Вот он постился сорок дней, особенным, дивным образом изнуряя себя, и этим он также вырастал над братией, заявляя о себе, поражал ее тихое бытование.