"Отец, не томи. Давай зачину, волоки мяса, а иначе с голоду помру", – Любим нарочито прикрикнул на отца. Тот не заотказывался, но потянулся к выти, страшась ествы, подцепил скобочку каши, нехотя прожевал, и вдруг проглонулось само собою, скатилось в утробу и не срыгнуло. Не чудо ли? Созонт прислушался к себе и, не поверя, с недоверием снова потянулся к котлу. Да и то, что за неведомая хворь навестила? все кабыть снутри и снаружи здраво, а сердцу все обрыдло, ничто не радует, как старый гриб зачервивел, обтек на одну сторону. Бывало с иными: конский волос заведется в черевах, сам едва глазу виден, столь тощой, но такой живоед: и богатыря с ног сронит, в короткий срок выточит. Не с водой ли болотной подцепил, попил с жару из болотной бочажины. Вот и пятки-то выворачивает, и блевками изошел.
"Ну, что тебе говорил? Сниму с тебя запуку, забегаешь, как таракан запешный".
"Смейся, гались над батькой... Э-э, сынок, был конь, да езжен. Уже, знать, не бегивать".
"Побежишь, да вприскочку. Это Петруха Дружинин на тебя наслал прикос по ветру. Как на промысел идти, Аникуша артельный шаманил, ворожил удачи, а Петруха с братом своим меньшим на то время плевался и хвалился: де, никогда боле Созонту Ванюкову кречета не добыть. Не вру, сам слышал. Пропасть мне на этом месте. – Любим перекрестился на крохотный образок Николы Поморского, стоявший на тябле в углу; под ним кротко мерцала лампадка. – Это он, Петруха, из зависти наслал на тебя стень. Вот и таешь..."
"Пустое, сынок, пустое мелешь. Петруха в нашей артели, с одного котла живем, царя ради".
"А почто с нами помытчиком не пошел, а на другой кочмаре на Матку пошел? Вернуся, из него, дьяволенка, сыворотку выжму. Ишь, расповадились, черти, забывши Христа, колдовство чудских арбуев перенимать. Зря ты им веры даешь..."
Созонту тяжело говорить, язык остамел, окровавился от больных десен, да и пересилишь разве молодого, речистого, ежели он в прю ударился и совсем отца не слышит. Кормщик осторожно повалился в постелю, как после тяжкой работы, но по вялой плоти вдруг стронулось давно жданное тепло, и жаркая роса высыпала на челе. Он промокнул лоб ширинкой, вышитой женой Улитою, и благодарно вспомянулась благоверная. Сын-то про кудесников баял: вот и жена над кутьею, и над свещами, и над богоявленской водою почасту волхвует, и над просфорами, как из печи вынуть, постоянно бормочет чужие слова. И неуж последнего сына отымет? Нет-нет, не дамся: ведь умру – источится родова.
"Сынок, – позвал утомленно, – сядь подле. Видеть хочу".
Любим поразился отцовым словам, еще не знавал его, обычно суровистого, таким жальливым. Парень унялся от еды, отвалил от кашника, переведя дух, оскреб закрайки в котле, прикрыл еству доскою от нечистого духа, подсел к отцу и взял его влажную руку.
"Не грызись, сынок, на чужие коби, – дрожащим голосом сказал Созонт. – Всяк по своему талану живет, Богом намеченный. Соколиные ухожья любят людей верных, ровных и приимчивых, ибо всегда со смертью обручены. Ерестливый скоро спотыкнется. Вот взял Господь себе в кутейники двух твоих братовьев, и я не перечил. А ты последыш, все мое перейми. Не зри в себя, а зри вокруг..." – кормщик замолчал, переводя дух.
Любим испугался исповедальных слов, загрубился:
"Чего разнылся? Я не поп, да и ты не покойник".
Созонт оставил сыновий лай без внимания, продолжил:
"... И многое тебе откроется, что заповедано истинному поморянину-ушкуйнику, который от усердного пригляда научается мудрости. Он видит солнце и признает присносущий свет; видит небеса, разумевает творчую славу; землю рассматривает, внимает владычному величеству; море видит, познает силу владеющего; примечая доброчинное изменение времен, чудится лепоте строящего мир; смотря звездное течение и ликоучение, возносится к доброте сочетающего то; смотря на луну, удивляется сиянию положившего ее. Вот видишь, сынок: зри очми прилежно, не суетяся, не рассыпаясь в чувствах, как перегоревший камень-дресва, и тебе небо и земля согласно явят Господа. Твои братовья через усердную молитву и внутренние очи торят дорогу к нему, удалились они от батьки и от дома своего, а ты, жадобый, правь путик через прилежный земной труд. Не стыдися его, не чурайся послушания и отцовых наук и не заметишь, как жизнь протечет в радости..."
2
Уже четырнадцатое лето инок Феодор в монашестве, и казалось бы, до гробовой доски алкая волшебного пития премудрой книги, не смог бы усомниться золотому слову ее: "Церковь бо есть небо, церковь – духу святому жилище". Но вот с прошлой весны туда ни ногою. Лонись и случилась с ним эта перемена. В полночь отправился отпевать торгового человека Исачку Дружинина и только ступил в трапезу Вознесенской церкви, где гроб стоял с усопшим, вдруг видит, как отпахнулась крышка домовины и саван на покойнике торчком встал, устрашая служку. Перекрестился инок, прошел в алтарь за Псалтырью, а там стихари и ризы летают, то бесы устроили хоровод в православном храме близ жальника. Феодор же, помолясь, поцеловал престол, и дискос, и Спасителев образ, рукою ризы пощупал, ан все облаченье висит на прежних спичках, будто примстилось все монаху.
Вернулся Феодор в трапезу, а там гроб ходуном; очертился вкруг себя свещою и, помолясь, наставив душу к подвигу, боролся за душу усопшего до третьих петухов, пока солнце не пробрызнуло, тогда лишь и отступили, расточились вражьи полчища. Понес Феодор требник обратно в алтарную, а книга та просвечивает сквозь телячьи покрышки, как прельстительный камень-алмаз, и, будто в зеркальце, проступили во множестве брадатые козлиные рожи. И наугад, борясь с бесами, открыл монах тую новую Псалтырю, присланную в приход патриархом Никоном, и сам собою пал его взгляд на великопостную молитву Ефрема Сирина, впитанную с младых ногтей.
И что за касть, не зреть бы этой проказы своими очами; не иначе как переписана книга сатанинским наущением, ибо на месте духоподъемных завещательных слов: "Дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене", коим поклонялась Русь с заповедных времен, какой-то еретической лукавой рукою начертано вовсе чужебесное: "... дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми". Какая же тут глухота словесная, какими покровцами надо было завесить ушесы, чтобы золото слов заменить ржавью.
Что же это за Спаситель и Заступник наш, ежли он дурной огонь может возжечь в грешных душах наших? А куда же подевался светильник православной жизни, этот святой урок, коий исполняло невсклонно всякое христолюбивое сердце: "Богатым сребро дарует Бог нищих ради". Дескать, не мечтай и не уповай на сокровища, ибо пред смертными вратами всякое злато превратится в остывшее угодье и глиняные черепки...
Вот они, козлища-то, и глянули со страниц требника своими кобями. Гневно размахнулся монах и кинул Псалтырю в алтарную; восшумело в церкви, застонало, и грай бесовский долго истаивал за погостом, а книга та поначалу налилась кровью, а потом почернела, как головня.
Бедный Исачко, торговый человек, ты и под крест-то угодил еретический; на древе лиственничном рукою плотника Ондреяна впервые на Мезени было вырублено долотом: "I H Ц I". Тьфу-тьфу, вслух и произнесть мерзко: "Иисус Назарянин Царь Иудейский". Откуль, с каких берегов нахлынула на Русь сия скверна? Он же наш Спаситель: Царь Славы Исус Христос Сын Божий... Сын Божий, а не царь Иудейский. Каково-то лежать Исачке; наверное, не раз повернулся в гробу, да и согнулся в корчужку, чтоб не видеть пред собою подобной кощуны...
Так разве церковь нынешняя духу святому жилище? Да полноте, изгильники и прихильники, обавники и чародеи, выставляться над Божиим храмом: испакостили, опийцы и блудодеицы, превратили в вертеп и гнездовье отступникам истинной веры; да я лучше небу, озлащенному солнцем, поклонюся земно, но не стану молитися вашим скверным иконам, обмирщенным чужебесной рукою бродячего фрыги. И сюда, на древлюю христианскую землю, нашла смута, о коей уж подзабывать стали с польских дел и казачьего разора. И ишь ты, что замыслили, извернувшись колачиком: не удалось мечом испроколоть, так решили душу испроказить, прополоскать ядовитым щелоком злоумышленных словес...
Намедни мати-просвирница пекла просфоры; ествяный сладкий дух полонил хоромы; так сладко поначалу молилось Феодору в его боковушке, уставленной иконами старинного письма, так сытно смешался дух этот с елейной пеленою лампад и свещным лазоревым туманцем, что от этой сердечной радости в канун Петровок в исступленных поклонах желанно было бы и скончатися. И вдруг что-то смутило инока, он даже носом потянул, отвлекшись от молитвы, и уловил неясную горечь, проступившую сквозь пол из избы; нет, то не горелым запахло по материной забывчивости, когда, иной раз, почасту отлучаясь от печи, она позабывала о просфорах; этот же запах был душной, хлевной, так разит от старого козлища.
Обеспокоясь, Феодор спустился из боковушки вниз, а мать Улита о ту пору как раз снимала с листа церковные хлебы из белого теста, эти святые куличики; заподозрив неладное, взял монах еще горячую просфору, а на ней вместо восьмиконечного креста выдавлен латинский крыж. Вот те и плоть Христова. Ох, горе нам, ох, горе! – всплеснул руками Феодор, кинул просфорку на пол и стоптал ее ногами. "Грешница! Ты что сблудодеила? Мати, кощунница, ты душу спровадила бесу!" – вскричал Феодор. И обычно такой кроткий, уважливый, почитающий родителей своих, как Свет Горний, он вдруг сбелел лицом, и разум его затмила бешенина. Улита запричитала, напугавшись за сына: Господи, родимый, хоть бы кликать не стал. Взмолилась: "Сынушка, меня-то почто коришь? Ты отца Мисаила брани. Это он запретил просвирки те по-старому пекчи". Улита боязливо перекрестилась на белые, слегка изрумяненные просфоры. Феодор же схватил церковные хлебцы и выпружил в скотинью лохань, а после поволок мать в передний угол под образа и, не дав опомниться, поставил на колени. Тут и сам рядом пал, стеная, и оба они возрыдали, всяк о своем.
В ужну мать боршала, скрипела, наливая сыну тюри: "Сколько добра понапрасну перевел, изверг. Деньги ведь трачены. Знать, помстилось что на дурную голову? Принудил мати заново печь топить да тесто затеивать. Прослышит отец-настоятель, не сносить мне головы за твои проказы, неслух". – "Эх, мать, мать, волхвуй больше, – осекал Феодор матушку, жалея ее, как неразумную дочь. – Накличешь бесов на свою голову, истолкут в муку". Он поискал взглядом стряпню – и не нашел: успела просвирница спрятать. И почуял чернец, что и родной-то дом становится для него вражьим станом. Даже от стен родимых наносило проказой и соблазном. Вон где Москва-то-о, а по ветру живо ересь накатила.
В соборной церкви зазвонили от всенощной.
И Феодор встал от молитвы, задул свечи. Прислушался. Тихо было в избе. Мать еще не воротилась со службы, отец с Любимом в Канской земле сыскивают соколов для государя. Нынче и спать не ложился монах, а сна ни в одном глазу. Но на сердце толока какая-то, вроде бы торопят чернеца на послушание. Посторонне обвел взглядом душную от лампадного масла келеицу – узкую камору с лавкой у стены, на которой и спал во все дни; овчинный тулуп брошен вместо постели, в изголовье изношенные валенки, на стулке под образами Евангелие – подарок брата Феоктиста с Соловков. Опустился на лавку, приоткинулся к стене, смежил отяжелевший взгляд, а лествица будто сама течет меж пальцев, соступающих по кожаным зубцам, и в лад им нескончаемой небесной музыкой струится Исусова молитва, пожирающая сердце.
Третьи петухи возвестили: окончено ночное сражение с бесами. Отступили рати. Инок отдернул волочильную доску, посунул голову в оконце. Омылся влажным воздухом, протирая заскорбевшее от бессонья лицо, подслеповато сощурился от сиянья, стекающего с млечного неба, пронизанного брусеничными волотями разгорающейся зари. Со второго жила, как со сторожевого крепостного гляденя, далеко видать и поскотины, лоснящиеся от густой росы, и червчатые горы со щетью ельников по другую сторону реки, и легкий парящий туманец над протокою, сейчас всклень налитой рыжей прибылой водою. Все так знакомо сызмала, так сладко ворошит слезливую душу, и так ново, будто только что народился на свет.
Сутулый, худенький, с прямыми костлявыми плечами, так и не заматеревшими, Феодор готов был, как птаха Божия, взмыть из проруба встречь ярилу. На передызье вымахнула нынче высокая куртинка иван-чая: в алых цветах таилась дремучая тень, из этой чащинки исходил зябкий приманчивый страх. Может, высота заманивала? Инок завороженно пробирался взглядом сквозь травяной клин, все ниже вываливаясь из оконца, чуя, как каменеют икры, а спиною, туго обтянутой белым подрясником, напряженно прослушивал избу, сейчас затихшую, не хотящую принимать праздника. Он понял вдруг свою тревогу: служба закончилась, сейчас явится мать, примется разговляться кутьею, потянет за трапезу сына; а ему не хотелось видеть изменщицу, что приволокла в дом ересь и корысть. "Ах, распута, ну и распута, – горько прошептал Феодор, и само собою вдруг запелось: – ...Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи, научи меня, мать-пустыня, как Божью волю творити..."
Инок задул свечи, торопливо вышел на поветь, а тут забылся и застыл, без нужды проглядывая вековечное мужицкое имение: вороха прошлогоднего сена, розвальни, легкие расписные санки с медвежьей полостью, лошажья упряжь, ловецкий старинный скарб – поплави и сети на вешалах с гроздьями берестяных наплавов, сейчас с тихим шорохом колеблемых сквозняком, кокоры нового карбаса и гнутое санное полозье с янтарными пролысинами от берестяной мездры, коробье, и кадцы, и бочки-сельдянки, и палагухи с ествою, и лари житенные, и точила, вырубленные в Зимних горах, и домашняя меленка для крупяной каши – обильный простецкий нажиток, основа крестьянского побыта, без которого край поморянину.
А если проверить подволоку, да подклети, да кладовые, да вонные амбары с ествою и платьем, без чего сиротой мужик, то никакими ефимками не измерить этой укрепы, того окладного, на чем стоит род кречатьего головщика, царского потешника. Да и то верно: Бог ведает и человеку постановил опасатися нежити и лени, ибо ворог наш израстает из телесной немочи и душевного томления; мужик стоит на вековечной работе, как монах на послушании. Все заповедано и размыслено стариками на собственных страстях, отсюда и наука по памяти и по лишениям. Ведь как задует ветер-морянин, понесет по воле снежные мухи, закидает забоями и заулок, и избу по верхнее жило, когда ни пеши, ни верхи, ни саньми нет ходу – тут, в мезенском подворье, как в осадной крепости, можно переждать любую непогодь, нескончаемую гнетущую завируху. И скот под боком, и всякая кладь, и прожиток; хоть семидневку из избы ни ногою. И тогда невольно возблагодаришь родителя за науку и скопленный приклад. У многа – не у нету, есть что взять...
Вдруг вздох задумчивый, утробный прошелся по повети, застукотало в подклети во хлеву: то Чернавка-кормилица дала о себе знать, стосковалась по обряжухе и травяным угодьям. Скоро вскричит берестяная пастушья труба. В проруб на полу скинул инок корове беремце сена: пусть не тоскует. Оказывается, руки-то чесались, томились по заделью. Монах в дому – даровой прилежный работник: проеди на алтын, а прибытку в полтину.
Так чего же остоялся без нужды, чего заискал в избе? коли собрался куда – иди, с Божьего соизволения. Иль чего захотел схитить? иль утаить в безвременье, без догляду, пока мати-просвирница молит Господа о чадах своих? Вдруг пался на глаза Феодору маленький детский саадак с резным витым рогом лука и щетинкою оперенных стрел с костяными копейцами, приторкнутыми оленьими жилами. Его дитячья забава и радость, первый охотничий успех; когда-то сам ладил и лук, и кроил из нерпичьей кожи налучие. Сколько тому времени будет? Не вечность ли? Сказал же святой угодник: работай – и жизнь твоя протечет незаметно.
В тот год с Соловков попадали, с богомолья, когда путину пресек внезапный шторм и воочию увиделась смерть; хлебнув соленого морского рассола, разглядев костлявую Маруху возле своего плеча и расчуяв ее тошнотное дыхание, взмолился, отчаявшись, отрок: "Господи, ежели спасемся, юродивым стану!" И расслышал Спаситель его детский глас. И неуж забылось обещанное? Как мог он, чернец Феодор, запамятовать обет свой, ведь через него и ниспослал Всевышний на тебя благодать Свою.
Феодор достал из саадака лук, выделил березовой стрелкой сердечко, вырезанное в поветных воротах. Повыше сердечка размашистый осьмиконечный крест, написанный дегтем, а в эту прорезь струит с улицы на сумеречную поветь утренний искрящийся луч, уже окрашенный желтым, и от него на полу растеклась дрожащая теплая лужица. Как заманчиво и благостно встать на нес босыми ступнями... Это по-за тундрами, не давши себе отдыху, выпрастывалось из постелей благословенное солнце. Куда метишь-то, инок? иль забыл о монашеском звании, вдруг почуяв себя прежним отроком-мирянином? не в свое ли ерестливое сердце метишь, чтобы отсечь пути назад? Все вершится в тайных небесных приказах, где нет крючкотвора-подьячего с его непременным магарычом, но есть лишь промысел, по-земному называемый судьбою. Опомнись, Феодор: вдруг мати Улита войдет в сию минуту, и пронзишь ты, забавы ради, ее болящее сердце. Но выпустил инок стрелу, и она закачала перьевым хвостом в лиственничном полотне, в желтом натеке серы.
И тут сразу опросталась душа и уже верно знала, как себя повести...
На извозе послышались шаркающие материны шаги, ее тонкий певучий голос возвестил: "Во имя Отца и Сына..." Сбренчало кованое с насечкой кольцо, поднялась деревянная щеколда в проушине. Инок бесшумно спустился лестницей в повалушу, холодную горенку, где почивала семья летами, через сени прошел в подклет, где хранилась всякая печеная и вареная ества, и оттащил за скобу толстую плаху. На чернца дохнуло из подполья разворошенной преющей землею. Феодор высек огня, запалил жирничек в медной братине, светя под ноги, спустился в подкоп. Вот где его послушание со Светлого Воскресения.
Невелико подземелье – сажень на сажень, – но истрачено изрядно трудов: хорошо гора, высокое место и ярый песок, а то бы давно залился водою. Осталось с неделю работы: зашить стены тесом, набрать из колотья полы – и готова скрытая. В печуру поставил жирничек, стал заглубляться, нарыл в бадейку породы; понюхал из щепоти, заслезился. "Господи, – воскликнул, не сдержавшись, – сколь ты привязчива и неотымчива, мать – сыра земля! Все из тебя, да и все течет в обрат. Сколь ты духмяна, нареченная невеста. И чего пугаются тебя, ис-томяся плотью? Воспой хвалу Господу, перейди аидовы теснины, и откроются тебе врата неизреченные. Знать, то и боятся, что душу неверную имеют. – И опершись на лопату, задумчиво запел: – Укрой меня, мать-пустыня, в темные те ночи..."