Раскол. Книга I. Венчание на царство - Личутин Владимир Владимирович 43 стр.


Феодор притулился за углом конской избы, не решаясь сразу пересечь площадь; он выглядывал Оську Рогачева, постоянного своего нудителя и преследователя, что неотступно, лишь завидев инока, брел следом, на потеху ребятне, и зудел: "Монах, покажи порты". Феодор не боялся Оськи, но страшился его проклясть: вовсе тогда пропадет человек и не будет ему спасения. Вражина себя не выказывал, лишь от кружала сновали мужики с осьмухами в трапезную церкви; видно, там и загуляли. Бедный отец Мисаил, опять тебе битва с паствою, минутно пожалел настоятеля монах и тут же возрадовался: ага-а, это тебе отмщение, бесы за измену платят.

Храм, рубленный из необхватных лиственничных кряжей, был невысоконек и грудаст, с крепеньким шатром, крытым осиновым серебристым лемехом, и по своим статям удачно походил на угловую Спасскую башню детинца. По мостам и обломам города, под тесовыми навесами, зевая с ночи, стояли любопытные стрельцы из сторожи, дожидаясь смены. На шеломе башни сидел коршун и пас слободскую домашнюю птицу. С угора послышался девичий смех, взыграла сопелка, вознесся, пробуя высоту, молоденький песенный голос. Феодор заткнул колпак за кожаную опояску и торопливо, сбивая поршнями топтун-траву, пересек выгон. Что-то, какая-то неясная нужда позывала его к храму, опоясанному галдареей. Тут на паперти совершилась суматоха, кого-то вынесли силком, распластанного, вроде бы белую лебедуху с алым подпорьем. Эта толкотня, переполох совершались для монаха, они призывали в помощь, и от немолчного гласа, требующего к себе, Феодор не мог отказаться. Это не любопытство влекло, но зов, который молил его к себе. Убыстряя шаг, Феодор взлетел на крыльцо церкви, где не бывал уже лето. На паперти, невдали от распахнутой настежь двери, лежала Олисава в белой рубахе с багряными камышниками и цветными вошвами; синий из крашенины сарафан высоко сбился, выказывая ослепительной белизны ноги. Девушку корчило, выгибало, она что-то несвязно бормотала, то стеная, то всхлипывая жалобно.

Возле дочери на коленях сутулился бровастый, с бельмом на левом глазу отец и беспомощно плакал, поддерживая голову, чтобы не захлебнулась болезная. Хмельные мужики толпились в притворе: кто-то скалил зубы, иной нарочито возбуждал хворую, дыша винным духом, сбоку зверовато бычился смуглый, заросший по глаза бородою Кирюшка Салмин, порчельник Олисавы. Днями его вязали мужики веревками, чтобы спровадить супостата в Архангельский город, а он, вот, освободился от уз и стоит здесь, не таясь, всем напоказ.

И все боялись его охапить и отвесть в тюрьму, но заискивали и поддакивали. Кирюшка напряженно, с глубоким любопытством глядел в пустые глаза икотницы, в эти черные ружейные дульца, будто хотел пролезть, мышкою протянуться в самую утробу ее, где бородатым, угрюмым мучителем неистребимо заселился его окаянный дух. Пустое треплют в Окладниковой слободе, будто диавол напускает порчу червяками, испуская их изо рта по ветру, и будто те червяки входят в распустих, что из двора шастают, не помолясь Богу и не проговоря Исусовой молитвы. Он, Кирюшка Салмин, не демон и не чародей, он обесил девку не запукою иль знахарским наговором, он не держит креста в сапоге под пятою, приговаривая: "Отрекаюсь от Бога и животворящего креста, отдаю себя в руки дьяволов". Но загрыз он девкино сердце своею лютой завистью и страстью, что вот цветет на миру, как купальница на лугу, такая краса, но не ему этот цвет заломать. Так пусть иссохнет. Не достанется Кирюшке, так не бывать над нею и Любимке-помытчику. И свою неутешную тоску впустил Кирюшка в девичью душу: пусть корчит юницу, как страдает он.

Кирюшка мельком поднял волглый взгляд на инока и сбледнел, словно засиверком его обдуло, разжаревшего на солнце, и торопливо уставился в разметавшуюся девку, стараясь не замечать ее обнаженных лядвий, но тут же мысленно греша с нею. Пришел вражина, как бы кто за руку привел, подумал Кирюшка о монахе, презирая и боясь его. Феодор ловко принагнулся и как бы ненароком расправил девичий сарафан. Потом погладил утешно Ивана Семеновича по редеющей голове и сказал: "Небо отверзто для родименькой, и ангел держит для нее золотой венец".

Олисава, как бы расслышав чернца, перевела взгляд на Феодора и утробою, не размыкая побелевших, туго сцепленных губ, сказала: "Кирюшка проклятый... Кирюшка проклятый. Закроются светлые врата и поглотит черная вода". Салмин затравленно, исподлобья поогляделся, но остался на паперти. Тут Олисаву закорчило, она выгнулась рыбкою и заикала вновь. Инок замахнулся на болезную четками, она закричала еще громче. Тогда инок ударил ее четками по плечам, по голове и по груди, приговаривая: "Изыди, нечистый дух, изыди!" Олисава затихла, бледность разлилась в ее лице, углы губ посинели. С облегчающим вздохом она смежила веки, немного полежала, приходя в себя, потом с виноватою смутной полуулыбкой, не глядя не печищан, поднялась и вяло побрела через площадь, загребая ногами.

Из-под ее праздничных сафьянных выступок вспархивали облачки цветочной пудры и бабочки-крапивницы. На паперти незаметно стеклось много народу, и в трапезной как-то призатихли гулебщики, и тогда явственно просочился в слободу тенорок ребятишек-клырошан. Инок представил, какие у них сейчас безмятежные чистые лица и ласковые внутренние взгляды, с какими они всматриваются в распятого Исуса, парящего над ними. Когда-то и сам в отроческих годах он любил стаивать на клыросе и подгуживать уже ломающимся баском, впитывая ноздрями пряный запах елея и сизоватый дым кадильницы, когда батюшка Иеремия, подойдя тучным животом вплотную, размахивал кадильницей и гремел цепями... Феодор на миг лишь позабыл о греховности церкви, попустившей бесу, ему захотелось войти в притвор и постоять в молитвенном народе, наполняясь его духом.

Ивану Семеновичу гулебщики поднесли чару, и за-ради праздника он не отказался, из-под густых нависших бровей прицельно зазрил всех, проверяя, не насмехается ли кто, и, благословясь крестом, коротко опрокинул вино в рот. И тоже побрел вослед за дочерью к дому, и каждый в эту минуту, наверное, пожалел мужика. На Салмина же никто не глядел, и застолье в трапезной продлилось. Только Феодор остался не у дел, смутно чинясь, он медлил возвращаться домой; в трапезной бесились еретики, и надобно было их лечить. Салмин достал кисет, набил в ноздри табаку и чихнул, не отворотясь от инока, словно бы проверял его стойкость. Ему хотелось, чтобы Феодор заерестился и спустить его с паперти. Но тут вдруг из трапезной явился Оська Рогачев, изрядно захмеленный, кривоносый, с рыжей плешивой головою; он завидел инока и взовопил: "Монах в ватных штанах". И полез целоваться, облапив инока. Оська явился в церковь в бахилах, свежо пропитанных ворванью. От ярыги дурно пахло, но Феодор не отворачивался, терпел наказание и не пытался сбросить с плеча тяжелую и вялую, как плеть, Оськину руку. Инок растерялся, не смог достойно встретить вражину и, повинуясь ярыге, покорно вошел в трапезную...

Ежели возжелаешь понять вавилон и сонмище блудодейское, то побудь в трапезной уездной церковки в день престола. Вольный ор, разноголосица и размолвица, всеобщий кураж окутали монаха, как саваном, и он оглох и ослеп поначалу. На столах стояли лагуны с брагою, и братины, и осьмухи, и чарки, и крюки с зельем; в лужах питья валялись рыбьи головы и костье; всяк, взъярившись, говорил свое, доказывал, тянулся в передний угол, где сидел дородный кружечный целовальник с ведомостью; возле него притулились кабацкий ярыжка, подьячий, пристав и стрелец; они сыскали самое гульливое время, когда вольно душе и черт за брата, чтобы вернуть со слобожан напойменные деньги. Оттого и царило смятение за столом, что кабацкий голова застал врасплох, уловил в неподходящую для питуха минуту. Кто-то уже рвался к целовальнику, чтобы оттаскать его за чуб и наломать шею, кто-то грозился пустить огоньку на кружечный двор, но все это насылалось для острастки лишь, ибо в душе-то всякий внутренне был спокоен и не мыслил даже убежать, словчить от пусть и треклятого, но долга. Инок обозрел застолье, увидал заснувшего иконника Илюшку Юдина и решил смиренно: если этот богомаз пишет доски, то дойдет ли истинный Христос до мирских людей, что молятся образам? Грех истекает из греха, как смолчуга из дерева, и всех втягивает в чаруса скверны. Эх-эх, бедные вы мои. Инок по-отечески пожалел заблудших, позабывших о вечной жизни. Вот сидят кабыть в церкви, но дальше от нее, чем язычник, роняющий кровь агнца на своем капище.

Тут священник, выведенный из терпения, отправил в трапезную дьякона, чтобы тот утишил слобожан. Но спосыланному не дали и рта открыть: де, поди, братец, откуда пришел, не тебе нас учить, наш каравай кусаешь да нашим же квасом и запиваешь. И еще закричали вослед, в открытые двери: "Поп Мисаил, ты забыл древнее отеческое правило! Выли прежде попы полутче тебя, но нами не брезговали и трапезовать не запрещали, а сами с нами потчевались и нас благословляли! А будешь гнушатися, то мигом погоним прочь с места! Церковь наша, мир строил, как хотим, так и играем!"

Хоть и не боится священник гнева людского и правило Спасово строго блюдет, но и перечить не стал, ибо лошадь поперед саней не ставят; просясь на сие место, сам давал прихожанам собственноручную запись: "Призвали они меня, попа Мисаила, полюбовно и челобитную за руками архиерею о мне подали, и мне, попу, служить из церковного дохода, мирского подаяния, да мне ж, попу, послушну быть ко всякой духовной требе и в церковь Божию; я за церковное место никаких денег не дал и церковного места не купил, и служа мне в той церкви, строения церковного и всякой утвари своим не называть и до церковных свеч, и до огарков, и до церковного денежного сбору дела нет, и того церковного места мне, попу, не продать и не заложить, и на свое имя не справить, и ни в какой крепости не укрепить, и по умертвии моем жене моей и детям, и роду моему, и племени до того церковного места дела нет. А буде я в чем против записи не устою и им, прихожанам, мне от церкви отказать".

Вот и остережешься иной раз правду-матку метать и куражиться; неровен час, сронят шапку с поповской головы; накидают тумаков, не рядясь, и сгонят с места. Да не так дорого место сие, как страшно кинуть бесчинников наедине со грехом. Есть два угодных Господу человека в миру: нищий и священник, оба кусошники, милостынщики, и ежели первый стоит за подаянием на паперти с протянутой рукою, то второй – на амвоне.

И потому гужевались слобожане в матери-церкви, не ведая страху. Да и в иные дни почасту бывает, когда поют вечерню, иль заутреню, иль молебны и часы, и святую литургию, и в то время в трапезе сидят за столом слободские власти и денежные целовальники с дьячками и собирают всякие государевы доходы, дань и оброк; а земские выборщики порою тут и суды вершат, и всякие советы мирские дают, а приставы на правеже держат крестьян, наказание чинят и в цепи садят, и в колоду, устроенные тут же у двери; и вроде бы губная изба невдали, за городской стеною, а до земской избы и вовсе рукой подать, вон виднеется у питейного двора, рядом с таможнею; но вот поди ж ты, именно в Божьем святом месте запонадобилось устраивать сходки, куражиться и творить власть. Но кто знает? быть может, церковь-то и напоминала постоянно о совести, чтобы начальники не продали душу свою, от правды не уклонились, не засуживали несчастного понапрасну, не зарывались, помнили о гневе Спасителя нашего.

– Отец святой навестил нас в кои-то веки! Не погнушалси! – возгласил Оська Рогачев тенористо и отбил нарочитый низкий поклон, перебил шум и голку в трапезной, привлек к новому гостю внимание. – Милости просим в дом Божий, – пел парень, и изжелта-белое, старообразное лицо его влажно лоснилось. – Напрасно бегали нас...

– В вертеп, – коротко поправил монах. Он достал из-за пояса войлочную скуфейку и туго напялил на уши, презирая эту церковь. – В вертеп вошел, вас ради.

Тут из лужи вина поднял голову богомаз и сквозь туман увидал Феодора, как ангела в распахе двери, и счастливо вскричал:

– Божий человек! Ангел наш! Родимицу Олисаву с полу поднял. Сказал: встань! Она встала и пошла.

Феодор оставил восторг богомаза без внимания, да навряд ли и расслышал его. Он вдруг увидел в хмельном чаду трапезной невесть откуда взявшийся восьмисоставный крест, сияющий, золотой, окутанный прозрачной плащаницей.

– Окаянные, падшие во гресех! – Обличение полилось само собою, как бы отворился гремучий студенец со святой водой. Да и то сказать, ради научения, ради правды и явился в вертеп. – Знайте же, идет последнее время, и учинились вы через собственное жестокосердие слугами антихристовыми и не сможете получить себе прощения ни за какое покаяние...

Гуденье призатихло, губной староста в дальнем конце стола поднялся, пошатнувшись, призвал властным взмахом руки к вниманию. Богомаз не сдержался и вновь всхлипнул:

– Научи нас, отечь милостивый, научи!

Оська Рогачев склонился в полупоклоне с издевкою на лице; однако что-то измыслил, дьяволенок, вот и залучил инока в трапезную.

Сквозь плащаницу явственно проступил Спас Грозное Око; и как странно, что никто не замечал его. Иначе бы пали ниц, пораженные.

– Наступает антихристово время, и ничего чистого не будет на земле, а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием антихристовым уже заражены. Нет рек, источников и кладезей, которые прикосновением антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера, словом, нет воды, в которой можно бы окреститься вновь, ибо прежнее наше крещение еретическое.

Последнее пришло на ум лишь сейчас: словно бы свыше озарило инока и он въяве разглядел беду, что уже явилась на землю. Феодор вдруг заплакал, жалея всех, а гулебщики рассмеялись, не вникая в проповедь. Что за бессмыслицу несет чернец? иль дома хватил медовухи, а сейчас, потерявши ум, плетет вздор? Но ведь доподлинно верно, что чернец не бирывал вина в рот. Оська же Рогачев с серьезной миною вопросил монаха, смиренным голосом заискивая перед ним:

– Мы бы поверили тебе, святой отец. Но чем-то выкажи себя...

– И выкажу...

– Ведомо, что апостолы при проповеди своей знамения и чудеса многие сотворили. Болящих исцеляли, прокаженных очищали, мертвых воскрешали. А ты хоть жука оживи. – Тут Оська не сдержался и пакостно рассмеялся.

– Хочешь, дьяволенок, аще и смертное что изопью и не повреждуся...

– Али муху оживотвори во уверение наше, – заспорил Оська.

– Дайте мне, – засердился Феодор, – дайте мне самого злейшего яду, каково сыскать можете. Я изопью его и цел остануся.

Кто-то в трапезной придумал дать склянку купоросу, второй – сушеного мухомора, третий – муравьиного масла; богомаз, жалеючи, присоветовал ворвани. Феодор слушал бесстрастно, его тонкое прозрачное лицо вроде бы обдувал светлый ветер, отчего волосы облаком взнялись над головою, готовые отлететь в распахнутую дверь.

– На вот, испей купоросного масла. Коли жив будешь, не подохнешь, за тебя, как за Господа, веема заступим, – угрюмый навадник Салмин поднес оловянную кружку, с краями наполненную голубоватым ядом. Феодор, не ведая, что пьет кабацкое вино, не дрогнул лицом, медленно выцедил кружку отравы. Его всего вдруг омыло слезливым жаром, ему стало легко, благостно и захотелось лететь. Он тут же решительно простил гулебщиков за прю и возлюбил их. И он весело воскликнул:

– Вот видите, окаянные, что отрава ваша недействительна! Полно ли вам упорствовать против меня? Послушаете ли ныне моих слов? Давайте еще, когда хотите, того же выпью яду и останусь жив.

Оська поднес еще чарку и назидательно сказал:

– Монах, будет твоя вера права, то останешься цел и невредим, и мы будем твои. А когда не права, то будешь не стоять, но лежать.

Инок, не колеблясь, вновь выпил чару, его оглушило, выбило из ума; он медленно, хватая воздух пересохшими губами, опустился в углу на пол и потерял чувство.

– Врешь все, монах в сс... портах. Наша вера права, а ты крив, – расслышал Феодор последние злые слова, как сквозь глухую вату, и впал в беспамятство.

Очнулся Феодор в юзах, на цепи у кружечного двора, где обычно примыкали на всеобщую позору пропившихся ярыжек, а к ночи вязали собаку. Во рту у Феодора торчал деревянный кляп. Монах решил, что черти схитили его из церкви за святую правду и оттащили прямо в ад, а сейчас приуготовлялись мучить; близко пахло закипевшей смолою и костровым дымом. Феодор, полный решимости, приподнялся с земли и увидел вдруг знакомую городскую бревенчатую стену, уходящую в небеса, сторожа с топором у въездных башенных ворот и невольно взвыл от унижения, тоски и ужаса.

Скоро явился стрелецкий полуголова; бранясь на слобожан за проказы, он снял с монаха огибные железы и ошейник.

Той же ночью собрал Феодор небольшую кладь и, не сказавшись матери, презирая ее за сговор и измену, на своей утлой лодчонке подался из Окладниковой слободки неведомо куда. Он запехивался шестом вверх по воде близ травяных бережин с упрямой решимостью никогда более не вертаться в родные домы. Прогоняя из сердца тесноту и обиду, инок пел нескончаемое моление:

...Укрой меня, мать-пустыня,
В темные те ночи,
Научи меня, мать-пустыня,
Как Божью волю творити.
Ешь гнилую колоду:
Гнилая колода
Лучше царского яства;
Испивать болотную водицу
Лучше царского пойла...
Отрошу я свои власы
По могучие плечи,
Отпущу свою бороду
По белые груди,
Я не дам своим очам
От тебя далече зрети,
Я не дам своим ушам
От себя далече слышать...

3

Любим придремал и прискучал, а Бог все не насылал удачи, а причеты и запуки мезенских шептунов не помогали; вот и ватажка помытчиков запропастилась неведомо где, хоть бы худа не случилось. Хорошо отцу отпустило, а то бы и вовсе край. Любим приглядел одинокое тундровое озерцо и опромет перетащил поближе к нему, насторожил сеть; а в длину та вода сажен двадцать, не более. Но много сселилось сюда и свиязи, и кряквы, и шилохвости, и чирят, и так-то беззавистливо и ладно жили они мирным невздорным кочевьем. Любим состряпал себе укрытье из болотной еры, выстелил гнездо летошной осотой, и в этом схороне сам походил на одинокого угрюмого сыча. И осталась ему одна забава выглядывать за суматошливым пернатым становьем, после линьки поднявшимся на крыло.

Назад Дальше