Не правда ли, знакомо, до боли знакомо, не правда ли, думал Милий Алексеевич, и ему уже внятна была печаль дряхлеющего генерала в этот тихий, благостный, сиреневый вечерний час, когда дым пироскафа напоминал дымы "королевской эскадры", а черные плицы красных колес рыли непучинные воды.
Внятна-то внятна, да не сполна. Это ж романисты всеведущи, как Господь, а наш очеркист знать не знал об одном недавнем происшествии, в сущности, ординарном и закончившемся, как в нравоучительной повести, наказанием порока. Но вся штука заключалась в том, что было оно для Александра Христофоровича точкой, градусом, каплей, состоянием, когда количество переходит в качество.
Началось тоже обыденным, всегдашним, утрешним, но теперь уже не в доме на Морской, где Бенкендорф присыпал аттической солью бородки June Franse и полицейских будочников, а потом наблюдал майора Озерецковского и эти безуспешные поиски носового платка с монограммой "Л. Л. Г.". Нет, в доме фасадом на Фонтанку, бывшем Кочубеевом, у Цепного моста, в том кабинете, что назывался Малым.
Съезжались приближенные. И Дубельт, и полковник Леонтьев, тот заведовал императорской главной квартирой, и секретарь Александра Христофоровича тонконогий Миллер, бывший лицеист, поклонник Пушкина, и адъютанты его сиятельства, тоже сиятельные Меншиков и Урусов, ну и, само собой, майор Озерецковский.
Съезжались просто ради того, чтобы поболтать с графом, большим охотником до новостей, пересудов, сплетен… нет, надо изящнее выразиться, по-французски: не сплетен, а комеражей. Делу, известно, время, потехе час. Вот-с он и был, этакий час, когда все они, синие тюльпаны, чувствуя себя если не семейно, то очень и очень корпоративно, получали порцию оптимизма на весь трудовой день.
Бенкендорф брился, посмеивался, задавал вопросы: "Ты вечор являлся в маскераде?" – "Являлся, ваше сиятельство". – "А государь присутствовал?" "Присутствовал, ваше сиятельство". – "Маски интриговали государя?" Брился, слушал, по обыкновению прицокивая языком и этим умело выражая всевозможные оттенки мыслей и чувств, не весьма, надо полагать, глубоких, что, впрочем, соответствовало утреннему приему в Малом кабинете.
На таком мини-приеме и рассказали Александру Христофоровичу о Львове и Пономареве.
Львов еще недавно ходил у него адъютантом. И притом таким, какого не сыщешь среди всех адъютантов империи – автор народного гимна "Боже царя храни". (Между прочим, это ж он, Бенкендорф, надоумил прекрасного музыканта сочинить гимн, а его, Бенкендорфа, дочь, красавица, мило косящая Анна, была запевалой хора на первом исполнении гимна в Дворянском собрании; так что Александр Христофорович без особой натяжки почитал себя соавтором.) Львов и теперь служил у Бенкендорфа распорядителем собственного его величества конвоя.
Там же служил и Пономарев, казначей столь робкий, что внезапные ревизии не обнаружива-ли недостачу и на полушку. Кстати сказать, пример такой редкой застенчивости постоянно отвращал Александра Христофоровича от проектов увеличения жалованья чиновникам. На все уверения – они, мол, без значительной прибавки не могут не воровать – Бенкендорф неизменно восклицал: "А Пономарев?!" – и прицокивал языком, будто видел ласточку, делающую весну.
Так что же милейший Львов? А он, оказывается, купил дом на Караванной, сто тысяч выложил, а тысяч двадцать на ремонт выложить не мог. Тотчас извечный вопрос: "Что делать?" Казначей Пономарев говорит: "Проще простого, Алексей Федорович, возьмите ссуду в Казенной палате. Под залог стотысячного дома не откажут". Отлично. Пономарев, дока, настрочил по всей законной форме. Бумагу отправили. Ремонт был в ходу, подрядчик в мыле, не сегодня завтра расчетец извольте. А присутствие молчит. Львов, инженер и музыкант, объясняться с крапивным семенем не обучен. Тихий, честный Пономарев идет в Казенную палату. Указывают: "Обратитесь к надворному советнику Феклисову, это по его части".
"А-а, ка-ак же, ка-ак же, – отзывается блондин-жеребец с Анной на шее. Да-с, Львов, стало быть… – И, весело оглянувшись на вицмундирный квартет, спросил: – А сколько он мне даст?" Пономарев прошелестел, как встрепанная осинка: полномочий-де не имею, полагаю, однако, пятьюстами не затруднится. "Скажите вашему флигель-адъютанту, пусть привезет. И непременно серебром, а не ассигнациями".
Наглость города берет. Смешался Пономарев, шепчет: "Позвольте заметить, Алексей Федорович Львов имеет счастье быть флигель-адъютантом его императорского величества и, кроме сего, служит при его сиятельстве графе Бенкендорфе". – "Э, – осклабился жеребец с Анной на шее, – для нас, батюшка, все равно, были бы денежки. Пришлет, я, не мешкая, приеду с оценочной комиссией, подпишем акт и расстанемся друзьями. А не пришлет, тоже приеду, та-акую оценку соорудим, напляшется".
Опять сакраментальное: "Что делать?" Ремонт закончили, артель шапки мнет – трудом праведным поставили палаты каменны, пожалуйте, барин, как рядились. Львов глаза прячет, на губах междометия.
Снова на сикурс, на выручку поспешает тихий, честный казначей. "Займем пятьсот рубликов, Алексей Федорович, поеду к разбойнику, да не один, со свидетелем, помощника возьму, а вы уж все слово в слово – его сиятельству". "Ах, – вздохнул Львов, – в одно ухо скажешь, из другого вылетит". – "Пусть так, – рассудил казначей, – а все же вы исполните и долг по службе, и долг человека благородного. Ведь ей-же-ей, грабеж средь бела дня".
Надворный принял взятку, нимало не смущаясь свидетелей, дело сладилось. Припожаловала оценочная комиссия, все честь честью. А поздним вечером – счетец. Надворный знал неписаные законы не хуже писаных. Всей оценочной комиссией дружно оценили и искусство кулинаров ресторации Палкина, и содержимое палкинских погребов. Нуте-с, господин Львов, счетец сверх пятисот.
Бенкендорф брился, слушал, но языком не цокал. Кто-то рассмеялся, Бенкендорф взглянул тускло, наступило молчание. Минута-другая, и Малый кабинет опустел.
Теперь начался второй акт не совсем музыкальной пиесы.
Министру финансов за подписью Бенкендорфа послано было отношение: государь император, получив сведения о противозаконном поступке чиновника Феклисова, высочайше повелеть соизволил назначить следственную комиссию с участием жандармского штаб-офицера; о последующем прошу уведомить для доклада его императорскому величеству.
Министр, неторопливый и основательный, как все финансисты, не без проволочек ответил: знаю господина Феклисова с давнего времени за отличнейшего во всех отношениях чиновника; посему счел нужным прежде назначения формального следствия допросить лично; господин Феклисов отверг возводимое на него нарекание; нахожусь в необходимости, Александр Христофорович, покорнейше просить прислать ко мне полковника Львова, как подкупателя, для очной ставки с господином Феклисовым, обвиняемым во взяточничестве.
Это вот – подкупатель – и срезало Бенкендорфа, ибо Львов оказывался взяткодателем, тоже, стало быть, совершил поступок противозаконный. У Николая же Павловича выступили на глазах кровяные прожилки.
"Скажи от меня графу Канкрину, что я не хуже его знаю русские законы. Но в настоящем случае приказываю смотреть на действия Львова, как мною разрешенные, и оставить его в покое. Сверх того приказываю: следственной комиссии рассмотреть не только поступок против Львова, но исследовать способы, коими Феклисов имеет средства к жизни".
Однако миропомазанника обошли с фланга.
Разумеется, жеребец-блондин с Анной на шее и в комиссии отверг "чудовищный поклеп". Синий тюльпан, командированный Бенкендорфом, взмолился: "Помилуйте! Как же так? Алексей Федорович Львов, слава Богу, жив, живы и свидетели. Как же так?" Председатель, приятно отрыгнув давешним двойным клико от Палкина, ухмыльнулся: "Мы имеем высочайшее повеление не привлекать господина Львова, стало быть, не вправе спрашивать ни его, ни свидетелей".
Жандармский штаб-офицер, вероятно, утратил бы изысканную, а ля Бенкендорф, вежливость, если бы и синие тюльпаны не налегли на весла. Они успели выяснить "способы" надворного советника: квартира за две тысячи, экипажный выезд, многочисленная прислуга женского полу. Тут вроде бы и деться некуда? Как всегда в подобных случаях, надворный понес околесицу о щедрых дядюшках-тетушках. Дело увяло за недостатком доказательств, хотя и решено было, что Феклисов остается в сильном подозрении.
Сильное подозрение не помешало бы бросить щуку в воду, но государь взглянул косо. Он сердился на себя: эка, слевшил, отстранив от допросов автора народного гимна, вот и объехали на кривой. Он круто положил руль без всяких ссылок на параграфы и пункты выгнал Феклисова из Казенной палаты и погнал в Вятку, где, между нами говоря, тоже была Казенная палата. Надворный убрался из Петербурга. На заставе чуть в барабан не ударили для отдания чести: ехал в роскошном дормезе, шестериком лоснящихся гнедых…
Это истинное происшествие, описанное свояком Львова, тоже синим тюльпаном, Милий Алексеевич не заметил в многотомном комплекте "Русского архива". И потому, присматриваясь к Бенкендорфу – тот все еще сидел в креслах на палубе, хотя ветер свежел, – Милий Алексеевич внятно, но не сполна сознавал печаль его.
Да, тревожило охлаждение государя. Тревожило и обижало, как незаслуженное. Оба сознавали холостое вращение шестеренки, той именно, которую он, Бенкендорф, считал едва ли не главной в ведомстве синих тюльпанов. Злодеяния наказуются, зло остается. Оба искали приводной ремень, чтобы шестеренка не крутилась впустую. Государь ждал "изобретения" Бенкендорфа, Бенкендорф – государя. Возникало тягостное напряжение. Увы, то, что позволено Юпитеру, не позволено быку, и это душевное состояние Александра Христофоровича понимал Башуцкий.
Он другого не понимал. Недавнее происшествие с флигель-адъютантом, происшествие, в котором, выражаясь по-нынешнему, было задействовано первое лицо империи, имело для Александра Христофоровича значение переломное. Можно было бы сказать, трагическое, но трагизм почему-то считается несовместимым с шефами ведомств, подобных Третьему отделению.
Это происшествие, повторяем, было градусом, каплей, точкой Бенкендорф капитулиро-вал. Он тяжеловесно сломился, поник, ибо не одним умом осознал: всесилие вездесущих феклисовых неотвратимо, как деторождение, и неизбежно, как смерть.
Вот этого душевного состояния и не понимал Башуцкий. Да оно и не худо, не то пустился бы в рассуждения о том, что функции создают орган, а орган, в свою очередь, создает функции, ну, и вышло бы, что корень зла в бюрократической системе, а не в коренных свойствах природы человеческой.
Предположи Милий Алексеевич нечто подобное таким рассуждениям, не возникшим в его голове, а возникшим в голове Бенкендорфа, он удивился бы. А между тем… Между тем Александр Христофорович поднялся с кресел и рассеянно осмотрелся. Он увидел темное море и не увидел шестикрылых серафимов в блеклом, без звезд небе. Пора было в объятия Морфея. Иные объятия в наши лета, увы, не столь желанны. Забыл… как бишь ее? Имя прелестницы он запамятовал, а донос вспомнил. Лет десять тому, когда Александр Христофорович еще верил в свое предназначение, шпионщина донесла: такой-то чиновник на вопрос, откуда у него именьице, превесело отвечал женушка приобрела на подарки, полученные в молодости от его сиятельства графа Александра Христофоровича… Дурак, улыбнулся Александр Христофорович, но оставалось неясным, кто, собственно, дурак, он ли, подкупитель, или тот, из феклисовых…
25
Бенкендорф любил Эстляндию нестранною любовью: здесь, над морем, у реки Кейле, то медленно-черной, то быстрой и пенистой, простиралась его счастливая Аркадия. О Фалле!
Башуцкий тоже любил Эстонию, но странною любовью. Впервые она шевельнулась чувством стыда. Правда, совсем не жгучего. А так, вроде неловкости, которую он потом мимолетно испытывал за того, кто обращался к нему на "ты".
Когда эсминец стоял в Н-ской базе, где на стене пакгауза шалая рука начертала: "Смерть немецким оккупантам и военным комендантам", капитан второго ранга Карлов послал однажды Башуцкого в таллиннский штаб. Зачем и для чего, Милий Алексеевич запамятовал, а парикма-херскую помнил, ютилась в какой-то улочке, исковерканной, как весь город, бомбежками. Захотелось не побриться, а чтобы побрили. В его желании был довоенный отблеск парикмахер-ской близ Андреевского рынка. И еще как бы ощущение наступившего конца войны. Рядком на лавке сидели эстонцы. Башуцкий спросил, кто последний, ему не ответили, в душе скользнуло раздражение. Вошел лейтенантик, вчерашний курсант училища Фрунзе с пистолетом на заднице. Тут как раз мастер освободился. Лейтенантик вопросительно взглянул на Башуцкого: идешь, что ли? Башуцкий показал глазами на очередников. "Э", небрежно усмехнулся альбатрос грозных морей и той деланной, враскачку походкой, какой ходят новоиспеченные офицеры, мало ходившие по палубе, проследовал к креслу. Никто не произнес ни слова, но Башуцкий корнями волос почувствовал холодное презрение эстонцев. Ему стало неловко, конфузливо, он подумал, что это вот "э" лейтенант не произнес бы ни в Ленинграде, ни в Сталинграде… Потом – в этапной камере – он видел двух парней рыбаков. Они не говорили или не хотели говорить по-русски, но после столкновения с уголовными в защите дагестанца, творившего намаз, серьезно и молча пожимали руку Ивану Григорьевичу. Годы спустя, после лагеря Башуцкий с неделю работал в Тартуском архиве, что на улице Лийви; ночевал неподалеку, в уютном, добропорядоч-ном, тихо пьющем отельчике "Тооме"; дни падали сумрачные, зимние, с капелью; домой возвращался автобусом, ехал долго, сугробы кружили, поля, перелески… Все это, расчлененное и временем и пространством, не оставило в запасниках памяти ничего продуманного, взвешен-ного, ничего пестрого, яркого; зато оставило "эстонское" ощущение надежного, душевно опрятного. Иногда он ловил себя на мысли, что вот жил бы в Тарту, то, пожалуй, и не счел бы столь уж необходимой "осознанную необходимость", не был бы нелюдим среди этих людей. Не хотелось думать, что он ошибается, и это нежелание было любовью к Эстонии.
В Фалле, как бы защищаясь от здешнего очарования, он отдал дань привычкам своего мышления, то есть сразу испытал социальную неприязнь к владельцу богатейшего в Европе имения: оккупант, как и все прибалтийские бароны. Конечно, Александр Христофорович мог бы показать купчую. Впрочем, мог бы и не показывать – то ли копия, то ли подлинник хранились в Тартуском архиве. Хорошо, купил, приобрел. А на какие шиши? Конечно, Бенкендорф мог бы отметить, что денежки честные, не от феклисовых, пришлось залезть в долги, но уже на следующий год честно расплатился – вдовствующая императрица, отходя в мир иной, оставила сыну подруги своей юности семьдесят пять тысяч рублей. Хорошо, пусть так. А все же приобрел-то "на подарок", как и женушка одного из феклисовых, свое именьице. Да еще и разогнал коренных насельников, "печальных пасынков природы". Экий парк-то громадина, дороги в парке общей длиной в пятьдесят четыре версты. А посмотришь на розовый замок с башнями, музыка в камне звучит оккупационной готикой. Да, граф любил Эстляндию не странною любовью. Еще в осьмнадцатом веке говаривал родовитый, не ему чета, русский князь: степень нашего патриотизма в прямой зависимости от размеров нашего недвижимого. Вот так-то, Александр Христофорович.
Уплатив по векселю умозрений, Башуцкий освободился для созерцаний. Тотчас закралось в душу удовольствие, которое дарит культурный парк, в каком бы вкусе ни был устроен, а парк культуры, сколь бы ни был оснащен, не дарит. В первом можно жить, во втором нельзя отдыхать.
Тишина здесь была многозвучной. Ручьи и река, водопад, море, все эти интонации и ритмы, ударения, расставленные камушками, камнями, скалами; голоса разного объема и тембра, голоса и подголоски вод, рощ, лесов они-то и создавали широкошумную тишину холмистой местности по имени Фалле.
Бенкендорф рос в Гатчине, живал в Павловске и Петергофе, прибавьте Зимний – вот и "вся Россия". По сердцу была и Эстляндия, мызы ее, шпили Ревеля. Но едва отворялись тяжелые, медленные чугунные врата с гербами на створках – рыцарский щит и три розы, – как неизъяснимый покой обнимал Александра Христофоровича, покой и отрада отдельного, особного существования.
Ах, задушевно понимал он государя, отягощенного государством, когда тот, погостив в Фалле с императрицей и детьми, сказал: "Жить семейной жизнью – истинное счастье". Не об этом ли шепталась и стайка отроческих березок на ровной лужайке со скошенной травой? Такие же березы, как в палисадниках русских деревень или здешних, чухонских, с их лачугами, крытыми толстым слоем навоза и топившихся по-черному. О-о, нет, эти, на ровной лужайке, своеручно посадил пожизненный друг, теперь, увы, охладевший.
А тогда… Они часами сидели в беседке под зеленым куполом и в той, что под могучим тополем. Слышно было, как дробно, а переменится ветер, приглушенно-слитно низвергается водопад. Государь говорил, что благо семейного круга вдвойне драгоценно, когда… и, вытянув палец, доверительно и ласково коснулся колена Александра Христофоровича. А потом говорил государь, что хорошо бы построить мост… Ишь ты, подумалось Башуцкому, а канал-то сооружать медлил: посмотрел на расчет войск, необходимых для соединения Москвы-реки с Волгой, да и укоротил проект; мысль же о каналармейцах в голову не пришла: он ведь Палкин, а не Лютый. Другое дело Фалльский мост – пусть раскошелится Александр Христофорович, а казна в стороне… "Да, мой друг, – говорил государь, – хорошо бы на реке построить мост". И мост начали строить, государь – это позже – восхитился: "Отличный офицер, все может! Взгляни: будто смычок свой перекинул над рекой". И верно, легкий, грациозный висячий мост соорудил Львов, инженер и музыкант, автор народного гимна… Вечерами на башенной площадке затевалось чаепитие, море жемчужно мглилось, тянул бриз, площадка на такой высоте, что право… Москву увидишь, вперебив Бенкендорфу подумал Башуцкий, и тотчас веянием бриза донесся голос "курсистки". Какая она была милая, хрупкая, наша словесница в трудовой школе, волосы узлом, блузка в мелкий цветочек, юбка до пят, широкий лакированный блескучий пояс; она задыхалась от восторга: "Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве…"; добрейшую Веру Михайловну прозвали Курсисткой, хотя курсисткой в "мирное время" была не она, а директриса, прозванная Божьей Грозой… Сейчас, когда веял бриз и семья Николая Павловича пила чай вместе с семьей Александра Христофоровича, Курсистка объясняла "образ Манилова" – "храм уединенного размышления", мечтания о дружестве, о житье на берегу реки, о постройке моста и дома с таким высоким бельведером, чтобы разглядеть Москву… Не исключено, что наш очеркист где-то, у кого-то вычитал о маниловщине, в известной степени свойственной и круто-суровому Романову, и не чуждому сантиментов Бенкендорфу, но вычитанное, чужое, как нередко бывает, ассоциировалось со своим, личным, услышанным, наблюденным. А вот уж это – Курсистка не трунила над маниловским беспочвенным прожектерством: уповала, голубушка, на мост в социализм – вот уж это было от Башуцкого, или от лукавого.
Бенкендорф же, как обнаружил Милий Алексеевич, летними фалльскими днями, этот шеф головного института крепостнического самодержавия, уповал на капитализм. Целиком и полностью разделяя положения и выводы русского царя касательно семейного уединения, Александр Христофорович лишь отчасти соглашался с бывшим императором французов. Некогда вздыхал Наполеон меланхолически и, быть может, не совсем притворно: "Боже мой! Хижина и десять тысяч франков!" Хижина – да, если это Фалле, но десяти тысяч не хватит даже на георгины.