– Господи, – прошептал он. – Так это вы были тем хирургом? Вы не итальянец. Вы были тем немецким хирургом.
Мужчина кивнул.
– Да. Тем хирургом был я.
– Милый, мне кажется, нога уже лучше. Может, пойдем, успеем увидеть хотя бы конец шоу?
– Погоди, дорогая. И что же произошло дальше?
Участники парада уходили с Пьяцца дель Кампо, выстраивались шеренгами перед дворцами. На песчаной дорожке оставалось лишь по одному барабанщику и одному знаменосцу от каждой контрады. Им предстояло продемонстрировать свое мастерство, вычерчивая знаменами сложные фигуры в воздухе под ритмичную дробь тамбуринов. Тем самым они отдавали прощальный салют толпе, то был последний их шанс выиграть для своей геральдической гильдии ценный приз – серебряный поднос.
История хирурга
– Я оперировал всю ночь до рассвета. Санитары тоже буквально валились с ног от усталости, что не мешало им приносить на операционный стол все новых и новых раненых. И я старался, как мог. Незадолго до рассвета девушка ушла. Я не заметил, когда она пришла, и не видел, когда ушла. С восходом солнца наступило временное затишье. Поток носилок, проносимых через арку, начал иссякать, а потом прекратился вовсе. И я смог наконец вымыть руки, пройти вдоль рядов лежавших на земле раненых, посмотреть, сколько из них умерло ночью, чтоб затем распорядиться убрать тела.
– И сколько же умерло?
– Ни одного. Никто.
– Никто?
– Ни один человек не умер. Во всяком случае, в ту ночь, с тридцатого июня на первое июля. В углу лежали три алжирца. Тяжелые ранения груди и живота, у одного были раздроблены ноги. Я прооперировал их ночью. Все трое переносили страдания просто стоически. Теперь же они лежали молча и смотрели в небо. Наверное, вспоминали выжженные солнцем холмы Магриба, откуда они пришли сражаться и умереть за Францию. Они понимали, что умирают, ждали, когда Аллах заберет их к себе. Но ни один из них не умер.
А вон там, где сидит сейчас ваша жена, был американский парнишка из Остина, штат Техас. Когда его положили на стол, он крепко прижимал обе руки к животу. Я раздвинул руки. Он пытался удержать вываливающиеся из живота внутренности. Ну что я мог сделать? Просто запихнул эти его внутренности туда, где им положено находиться, а потом зашил рану. Он потерял много крови. А ни донорской крови, ни плазмы у меня не было. На рассвете я слышал, как он кричал, звал мать. Я решил, что дольше полудня ему не протянуть, но он не умер.
После восхода солнца жара усиливалась с каждой минутой, хотя солнце пока что не проникало на плиты двора. Но я знал, что, когда проникнет, здесь будет сущий ад. Мы передвинули операционный стол из центра в тень и продолжали работу, но у раненых, оставшихся на открытом месте, надежды было мало. Если потеря крови и раны еще не сделали свое дело, то солнце вскоре должно было сделать это за них.
Повезло тем, кто оказался под крышей галереи. Там лежали трое британских солдат, все из Ноттингема. Один попросил у меня сигарету. Мой тогдашний английский никуда не годился, но я понял, что он просит, слово-то международное. Я пытался объяснить, что легкие у него порваны шрапнелью, какие тут могут быть сигареты, но он лишь отмахнулся. А потом засмеялся и сказал, что, когда сюда войдут войска генерала Александера, тот уж наверняка даст ему посмолить. Безумный английский юмор. Но парень был храбрый, в этом ему не откажешь. Он знал, что никогда не возвратится домой, но продолжал шутить.
Когда санитары с носилками вернулись из зоны боев, я попросил моих помощников сменить их. Бедняги валились с ног, но, слава богу, немецкая дисциплина возобладала. Они покорно взялись за носилки, а три санитара присели у стенки в тени и тут же вырубились.
– И так прошел весь день? – спросил турист.
– Да, так и прошел этот день. Я послал своих людей по соседним домам, велел принести веревки, бечевки, шнуры и постельное белье, как можно больше постельного белья. Мы натянули шнуры через двор, развесили на них простыни и подперли колышками, чтоб создать хоть какую-то тень. А тем временем становилось все жарче. Вода – вот что было теперь главное. Люди стонали и просили пить, и мои помощники бегали с ведром на цепи к колодцу и обратно, а потом разливали воду по кружкам и разносили раненым. Немцы благодарили коротким словом "danke", французы шептали: "Merci", а бравые вояки-британцы, их было человек двенадцать, говорили: "Спасибо, друг".
Я молился о том, чтоб подул прохладный ветер или чтоб солнце затянуло облаками. В середине дня к нам во двор случайно заглянул молодой капитан из штаба Лемельсена. Остановился как вкопанный, в ужасе оглядел всю эту картину, а потом перекрестился и пробормотал: "Du Liebe Gott". И кинулся вон со двора. Я устремился следом, крича, что нам нужна помощь. Он обернулся и бросил через плечо: "Сделаю все, что смогу". Больше я его никогда не видел.
Но, возможно, он все же что-то сделал, потому как час спустя от главврача Четырнадцатой армии нам прислали ручную тележку с лекарствами. Свежие бинты, морфий, сульфамидные препараты. Пригодилось. После захода солнца привезли новую партию раненых – на сей раз то были одни немцы. Количество пострадавших во дворе давно перевалило за двести. А когда совсем стемнело, она вернулась.
– Девушка? Та странная девушка?
– Да. Появилась так же незаметно и неожиданно, как прошлой ночью. Грохот артиллерии за стенами города к тому времени стих. Я догадался, что союзники готовятся к последнему, решающему, марш-броску в направлении Сиены. И молился о том, чтоб нас пощадили, но не слишком надеялся на это. И вот во дворе настала тишина, лишь изредка раздавались крики и стоны раненых.
Я услышал, как прошуршало мимо меня платье. Сам я в это время делал операцию танкисту из Штутгарта, которому снесло половину челюсти. Обернулся и увидел: это она, вчерашняя девушка, смачивает полотенце в ведерке со свежей водой. Она улыбнулась мне, а потом стала ходить вдоль рядов лежавших на земле раненых, опускаться на колени, вытирать им лбы, нежно прикасаться к ранам. Я крикнул ей, чтоб не трогала повязки, но она словно не слышала, молча продолжала свое дело.
– Это была та самая девушка? – спросил американец.
– Да, та самая. Только на этот раз мне удалось заметить то, чего не заметил прошлой ночью. На ней была не накидка, а некое подобие монашеского облачения. И тут я понял, что пришла она из одного из монастырей, находившихся в Сиене. А на груди, на бледно-сером фоне, был вышит более темной нитью какой-то знак. Приглядевшись, я увидел, что это христианский крест, но только немного необычный. Одна из перекладин креста была сломана и свисала под углом в сорок пять градусов…
С огромной площади вновь донесся рев толпы, воспарил над черепичными крышами. Знаменосцы закончили свое выступление, и теперь по площади, по песчаному кругу, вели под уздцы десять лошадей. С уздечками, но без седел, участникам скачек предстояло проскакать на их ничем не покрытых спинах. Перед судейской трибуной возвышался флагшток с Палио, тем самым, за обладание которым им предстояло бороться под громкие крики толпы. Жена туриста поднялась со скамьи и пощупала забинтованную лодыжку.
– Думаю, что смогу идти, правда, медленно, – проговорила она.
– Еще несколько минут, дорогая, – сказал ей муж. – И обещаю, мы пойдем на площадь и присоединимся к веселью. Как прошла вторая ночь? – обернулся он к хирургу.
– Я прооперировал остающихся двадцать человек, последних раненых немцев. Потом взял новые медикаменты и бинты и вернулся к тем, кем занимался вчера, пытался облегчить их положение. Ведь теперь у меня был морфий. Антибиотики. И я мог хоть немного облегчить страдания тем, кому все равно предстояло умереть.
– И кто-то из них умер?
– Никто. Они побывали на грани смерти, заглянули ей прямо в глаза, но ни один из них не умер. В ту ночь. И всю эту ночь напролет между ними расхаживала молодая монахиня, молчала, не произносила ни слова, лишь улыбалась, смачивала им лица свежей колодезной водой, бережно прикасалась к ранам. Они благодарили ее, некоторые тянули руки и пытались прикоснуться хотя бы к краю ее платья. Но она лишь улыбалась, уворачивалась и двигалась дальше.
На протяжении целых суток я жевал таблетки бензедрина, чтоб не заснуть. Но к утру, когда увидел, что сделал все, что мог, а запасы медикаментов снова иссякли, увидел, как санитары спят вповалку, привалившись к стене, а халат, руки и лицо у меня забрызганы кровью, я уселся за операционный стол. Тот самый стол, за которым некогда ела итальянская семья; уселся, обхватил голову руками и отключился. Разбудил меня один из санитаров – тряс за плечо. Солнце уже взошло. Он где-то раздобыл походный котелок, полный настоящего итальянского кофе, и подогрел его на костре. То была самая потрясающая чашка кофе, которую мне довелось выпить в жизни.
– А девушка? Монахиня?
– Ушла.
– Ну а раненые?
– Я обошел двор. Проверил каждого. Все были живы.
– Вы, наверное, были довольны?
– Слабо сказано. Я был просто счастлив. Чувствовал себя едва ли не богом. Ведь мне удалось невозможное. Такие жуткие условия, такие невероятно тяжелые ранения, так мало подручных средств, да и опыта у меня не было практически никакого.
– И было это второго июля, верно? День освобождения?
– Да, правильно.
– И союзники пошли в последнюю и решающую атаку?
– А вот тут вы ошиблись. Никакого штурма Сиены не было. Вы вообще когда-нибудь слышали о фельдмаршале Кессельринге?
– По-моему, он был одним из самых выдающихся и недооцененных военачальников времен Второй мировой войны. Получил маршальские нашивки в 1940-м, но в те первые годы войны многие немецкие генералы одерживали на западном фронте впечатляющие победы. Но терпеть поражение куда как неприятнее и труднее, особенно когда тебе противостоят превосходящие силы противника.
Генералов можно условно подразделить на два основных типа. Одни превосходно показывают себя в наступлении и купаются при этом в лучах славы; другие умеют планировать и осуществлять отступление с большими потерями для противника. Роммель принадлежал к первому разряду, Кессельринг – ко второму. Ему пришлось отступать от Сицилии до Австрии. К 1944 году союзники имели над немцами огромное преимущество. У них было все: лыжи, лучшие танки, прекрасно налаженные поставки провианта и горючего, поддержка местного населения. И к лету их наступление на Италию развернулось во всю мощь. Но Кессельринг заставил их сражаться за каждый дюйм.
К тому же, в отличие от многих гитлеровцев, он вовсе не был варваром. Он был образованным и культурным человеком и страстно любил Италию. Гитлер приказал ему взорвать все мосты Рима через Тибр. Но они бесценны, эти мосты, они являют собой уникальные архитектурные сооружения древности. И Кессельринг отказался, что способствовало продвижению союзников к своей цели.
И вот, пока я сидел здесь во дворе и пил кофе, Кессельринг приказал генералу Шлемму вывести Первый парашютный полк из Сиены без единого выстрела. И чтоб никаких разрушений, ничего не ломать и не грабить. Не знал я и того, что папа Пий XII связался с Шарлем де Голлем, отряды Сопротивления которого тоже должны были участвовать в операции, и попросил не разрушать город. Было ли тогда заключено некое секретное соглашение между Лемельсеном и французами, мы так никогда не узнаем. Ни один из них ни разу не упомянул об этом и словом, а теперь оба они уже мертвы. Но каждый получил один и тот же приказ: спасти Сиену.
– Так ни единого выстрела? Ни снаряда? Ни бомбы?
– Ничего. Наши начали покидать город с утра. Вывод войск продолжался весь день. В середине дня мы слышали лишь громкий топот сапог по булыжной мостовой, а потом к нам во двор пожаловал главврач Четырнадцатой армии. Генерал-майор фон Стеглиц, до войны он был знаменитым ортопедом. Здесь он тоже оперировал дни и ночи напролет, только в главном госпитале. Он едва держался на ногах от усталости. Он так и застыл в арке и изумленно озирался по сторонам. Со мной было шестеро санитаров, двое отправились за водой. Он смотрел на мой залитый кровью халат, на кухонный стол, выдвинутый на середину двора. В углу высилась смердящая куча ампутированных конечностей: ладони, руки, ноги, некоторые даже в сапогах.
"Что за склеп, – морщась, пробормотал он. – Вы здесь одни, капитан?"
"Так точно, сэр".
"Сколько раненых?"
"Около двухсот двадцати, mein General".
"Национальности?"
"Примерно сто двадцать наших ребят, а остальные самые разные. Из союзников".
"Сколько умерло?"
"Пока что ни один, сэр".
Он долго глядел на меня, потом рявкнул: "Unmoglich!"
– Что значит это слово? – спросил американец.
– "Невозможно, невероятно". Затем он начал обходить ряды раненых. Вопросов он не задавал, с первого взгляда мог определить серьезность ранения, шансы на выживание. С ним был падре, прямо посреди двора он опустился на колени и начал молиться за упокой душ тех, кому предстояло умереть еще до захода солнца. Фон Стеглиц закончил обход и вернулся ко мне. Пристально и долго всматривался в мое лицо. Я стеснялся его взгляда, понимал, что выгляжу просто чудовищно: полумертвый от усталости, весь забрызган кровью, воняет от меня, как от уличного кота, двое суток во рту не было ни крошки.
"Вы замечательный молодой человек, – сказал он наконец. – Вы совершили невозможное. Кстати, вам известно, что мы отступаем?" Я сказал, что уже понял это. Такие слухи в армии, терпящей поражение, распространяются быстро.
Затем он отдал приказ своим людям. Двор заполнили санитары с носилками. Забирайте только немцев, сказал им он. А союзники пусть сами позаботятся о своих. Он ходил вдоль рядов раненых немцев и лично отбирал тех, кто мог бы перенести долгий тяжкий путь по горным дорогам до Милана, где все они наконец смогли бы получить надлежащий уход в стационарном госпитале. Тех же немцев, которые, по его мнению, были обречены и совершенно безнадежны, он велел санитарам не трогать. И вот он провел этот отбор, и со двора увезли человек семьдесят. Пятьдесят оставили, и еще остались раненые союзники. Затем он снова подошел ко мне. Солнце зашло за дома, освещало теперь лишь вершины гор. В воздухе запахло долгожданной прохладой. Фон Стеглиц утратил присущие ему деловитость и живость. Теперь он выглядел усталым и постаревшим.
"Кто-то должен остаться с ними. Может быть, вы?"
"Я останусь".
"Но это означает, что вас могут взять в плен".
"Знаю, сэр, – ответил я. – Я это понимаю".
"Что ж, тогда для вас эта война будет недолгой. Надеюсь, когда-нибудь встретимся снова, уже на родине".
На том и закончился наш разговор. Он прошел в арку, развернулся и отдал мне честь. Можете себе представить? Генерал отдает честь капитану. Фуражки на мне не было, а потому я не мог ответить ему тем же. Так и стоял, и смотрел на него, а потом он ушел. Больше я никогда не видел этого человека. Он погиб полгода спустя, в бомбардировке. А я остался здесь, и на руках у меня было сто пятьдесят раненых, обреченных на верную смерть. Солнце зашло, на город спустилась тьма, керосин в лампах кончился. Но тут взошла луна. И вот в свете луны я начал обносить раненых водой. Обернулся и увидел: она появилась снова.
С Пьяцца дель Кампо доносился теперь непрерывный рев. Десять жокеев, все маленькие, жилистые и ловкие, как обезьяны, все профессионалы, вскочили на лошадей. У каждого в руке был арапник, сделанный из высушенного бычьего хвоста, и они принялись нахлестывать этими арапниками не только своих лошадей, но всех и всякого, кто встречался на их пути, а также лошадей и соперников, оказавшихся в опасной близости. Тоже непременная часть ритуала, и предназначена она была не для слабонервных. На наездников делали ставки, жажда победы была неутолима, и здесь, на песчаном круге, все средства были хороши.
Толпы людей бросились туда, где был натянут толстый канат, отмечавший место старта. Каждый из жокеев был одет в цвета своей контрады, на каждом красовался круглый стальной шлем, в руке каждого был наготове арапник, а пальцы другой руки крепко-накрепко впивались в поводья и туго натягивали их. Судья вопросительно взглянул на градоначальника, ожидая от него кивка, чтоб опустить канат – это служило сигналом к старту. Рев толпы напоминал львиный рык.
– Так она вернулась? На третью ночь тоже?
– Да, то была третья ночь и последняя. И мы стали работать вместе. Изредка я заговаривал с ней, по-немецки, разумеется, но она не понимала ни слова. Лишь улыбалась, но ничего не говорила, даже по-итальянски. Продолжала ухаживать за ранеными. Я принес еще воды и сменил несколько повязок. Фон Стеглиц оставил мне немного бинтов и медикаментов. Он был не слишком щедр, полагая, что этим людям все равно долго не протянуть. К рассвету все умрут.
И вот именно на третью ночь я заметил то, чего не замечал прежде. Она была довольно хорошенькой девушкой, но в свете луны я разглядел у нее по большому черному пятну на тыльной стороне каждой ладони, размером примерно с долларовую монету. Лишь много позже, через несколько лет, я догадался, что это такое. А незадолго до наступления рассвета она снова незаметно исчезла.
– И вы никогда ее больше не видели?
– Нет. Никогда. Зато сразу после восхода солнца увидел вывешенные в окнах флаги. И никакого орла рейха на них не было. Сиенцы нарезали ткань на куски, а затем сшили вместе флаги союзников, особенной популярностью пользовался у них почему-то французский триколор. И вот весь город оказался увешан пестрыми флагами. А примерно в семь вечера на улице послышался топот шагов, он приближался. Я испугался. Впрочем, и понятно. Ведь мне никогда прежде не доводилось видеть ни одного солдата союзнической армии с ружьем в руках. А гитлеровская пропаганда уже успела внушить, что все они убийцы и чудовища.
Через несколько минут в арку вошли пятеро солдат. Смуглые, почти черные, лица, а форма так забрызгана грязью, что мне стоило труда определить, какую страну они представляют. Но затем я разглядел на нашивках Лорранский крест. Французы. Только алжирские французы. Они прокричали несколько слов, но я их не понял. То ли по-французски, то ли по-арабски. Просто улыбнулся и пожал плечами. Поверх немецкой формы на мне был залитый кровью медицинский халат, но из-под него торчали сапоги. Они меня выдавали, такие сапоги носят только офицеры армии вермахта. А эти люди только что выстояли в тяжелейшем сражении под Сиеной, понесли немало потерь и вот видели теперь перед собой врага. Они вошли во двор, стали что-то кричать и махать ружьями у меня перед носом. Казалось, что они меня сейчас расстреляют. Но тут их окликнул один из раненых алжирцев. Солдаты подбежали к нему, и он тихо зашептал им что-то. И когда солдаты вернулись, я заметил, что их настроение изменилось. Один извлек из железного портсигара какую-то совершенно чудовищную вонючую сигарету и заставил меня ее выкурить – в знак дружбы.
К девяти утра весь город уже был занят французами. Их восторженно и шумно приветствовали высыпавшие на улицы толпы итальянцев, девушки посылали воздушные поцелуи. Я же оставался здесь, во дворе, под присмотром моих дружелюбных тюремщиков.