– Да помилуйте, ради Бога! Нынче запрещено подавать просьбы со многими подписями, так что дворянам и о своих делах нельзя хлопотать совместно! В одиночку же никто не пойдет... Холопов крепостных к присяге привели на верность! Никогда этого не бывало. Всегда исстари мы за них присягали, и дело с концом. Нынче и дворового не накажи, а не то, того и гляди, под следствие попадешь! Да, знаете ли, до чего дошло? В Петербурге велено все заборы и ворота под цвет будок полосами выкрасить черной, белой и оранжевой красками... Говорят, эти краски так вздорожали, что к ним прицена нет...
Лидия Алексеевна одобрительно кивала головой на речь Марьи Львовны, Анна Петровна слушала и старалась запомнить, что говорили; сидевшая с ней племянница безучастным взглядом уставилась на небо, генерал-поручик имел такое выражение, что вот сейчас произнесет свое "прекрасно".
А маменька двух толстых дочек, Людмила Даниловна, старалась изо всех сил показать, что она понимает и сочувствует, хотя многого решительно не могла взять в толк. Положение ее было в данном случае вполне безнадежно, потому что и объяснить ей хорошенько было некому.
Две ее толстые дочки одинаково с ней скучали, не понимая ничего, и думали лишь об одном: как бы сдержать нескромный зевок, того и гляди, готовый заставить широко раздвинуться их челюсти.
Людмила Даниловна в политику не вмешивалась и весь свой век провела в хлопотах чисто домашних. В девичьем же возрасте она была очень сентиментальна и в свое время отличалась тем, что умела говорить по-модному и знала все модные словечки наперечет. Понедельник называла "сереньким", вторник – "пестреньким", среду – "колетцой", четверг – "медным тазом", пятницу – "сайкой", субботу – "умойся", а воскресенье – "красным".
ГЛАВА III
Денис Иванович стоял на своей вышке и, облокотясь на перила, глядел на позолоченную заходящими лучами солнца верхушку колокольни. Снизу к нему доносился разговор на балконе. Сначала он не обращал на него внимания, но потом стал прислушиваться.
Он не терпел несправедливости, даже когда она происходила от вполне искреннего заблуждения, у него, в его думах, успел выработаться и твердо установиться свой собственный взгляд на императора Павла, два года уже правившего Россией, и все, что говорилось внизу, на балконе, не только противоречило этому взгляду, но и было совершенно превратно, неверно и несправедливо, по глубокому убеждению Дениса, основанному на фактах, которые были хорошо известны ему.
У него был как бы некоторый культ, своего рода институтское обожание к Павлу Петровичу, и он уделял часть своих занятий на писание записок о царствовании этого государя, для чего пользовался указами из сената, тщательно списывая наиболее интересные из них.
По мнению Радовича, императора Павла мало знали и мало ценили. Он составлял свои записки не для современников, но для потомства, надеясь, что когда-нибудь они послужат на пользу истины. В минуты увлечения он пытался даже писать историю царствования Павла, забывая, что этому царствованию было всего лишь два года и что нельзя писать историю, пока живы толки, мелкие сплетни и пересуды современников, и чтобы видеть лес, нужно отойти от него, не то заметишь только отдельные деревья или, что еще хуже, не увидишь ничего больше кустарника.
"Нет, они не то говорят, не то говорят!" – морщась и страдая, думал Денис, вслушиваясь в разговор внизу.
Наконец он не выдержал, сорвался с места и кинулся бегом по лестнице вниз на балкон.
Появление его, несколько внезапное, довольно шумное и порывистое, произвело некоторый переполох. Прежде всего, он сам, очутившись на балконе, как будто смутился в первую минуту. До него долетал только разговор, но, как сидели разговаривавшие, какие у них были лица в это время, он не мог видеть и теперь, вдруг очутившись среди них, увидел и смутился. Мать его важно восседала в кресле в углу, выпрямившись и положив руки на подлокотники, наподобие египетских статуй. Возле нее, немножко поодаль, была маленькая, кругленькая Марья Львовна Курослепова с работой на коленях. Остальные сидели за чайным накрытым столом, уставленным сервизом, вазами и закусками.
При появлении Дениса все обернулись и стали смотреть на него. Марья Львовна умолкла, и вязанье у нее остановилось. Генерал-поручик, бывший ближе других к входной двери, сделал было движение к Денису, как бы желая, в случае чего, остановить его, но сейчас же откинулся на спинку стула и улыбнулся, словно сказал: "Прекрасно!". Толстые дочки сентиментальной мамаши испуганно схватились под столом за руки, а сама мамаша приняла такую позу, что вот сейчас, если это будет нужно, она упадет в обморок. Анна Петровна обомлела, а племянница ее перевела только бесстрастный взгляд, вперенный до сего в небо, на Дениса Ивановича.
Он же почувствовал, что ему нужно сделать или сказать что-нибудь, потому что все ждут этого. Он помотал головой и сказал:
– Неправда!..
Сентиментальная мамаша, немедленно раздумав падать в обморок, привстала, выразив желание исчезнуть. Дочки ее отшатнулись в ее сторону. Марья Львовна оглянулась на Лидию Алексеевну, как бы спрашивая ее: опасно или нет, то есть сын ее совсем сошел с ума, или же он по-прежнему тихий и никого не тронет?
Лидия Алексеевна грозно уставилась на сына, но всей своей фигурой говорила: "Не бойтесь! Если что, так я тут"; и вместе с тем взгляд ее, устремленный на Дениса, хотя и выражал "посмей только", но в нем, где-то сзади, как будто вспыхнуло беспокойство.
– Неправда, все что вы говорили – неправда, – повторил Денис. А затем вдруг его голос сделался необыкновенно тих, вкрадчив и приятен. Он точно ласкал им, желая и прося, чтобы его выслушали и поверили ему. – То есть тут есть и правда, – сейчас же запутался он, как бы ища того русла или желобка, по которому могла бы плавно потечь его речь, – правда, что не позволяют офицерам ходить с муфтой; но какой же военный может бояться холода? Я – не офицер, а никогда муфты не ношу. И ничего!
– Блаженные и босыми зимой ходят, – проворчала Марья Львовна, не любившая Дениса, и снова зашевелила спицами.
Она успокоилась, когда Денис заговорил плавно, а за ней и остальные. В глазах Лидии Алексеевны, все еще строго глядевших на сына, блестела уже одна только угроза.
– И пусть ходят, – продолжал он, избегая взгляда матери, – пусть! И это ничего. А дамам из карет велено выходить для того, чтобы они безобразных фижм не носили. Государь против роскоши. А фижмы такие носят и на платье столько материи расходуют, что из нее три платья можно сшить, и когда дама садилась в карету, то фижмы из окон торчали. Вот государь и велел, чтобы дамы выходили. С фижмами не выйдешь. И перестали носить их.
– А государыня Екатерина не так поступала, – обернулась, перебивая Дениса, Марья Львовна к Лидии Алексеевне, – при ней вышли шляпки безобразного фасона. Она и велела двенадцать баб нарядить в эти шляпки и заставить их мести улицу. После этого никто не надел.
– А разве это хорошо? – спокойно спросил Денис, останавливая этим послышавшийся кругом смешок. – За что же над бабами-то надругались, заставив их выйти на позор в дурацком одеянии? Разве они не люди? А каково им было? А чем они виноваты? Нет, так нехорошо! А тут только сами отвечают те, что носят фижмы! И никогда государь сам обедню служить не собирался. Это вот – уж неправда. Я знаю это. Для него был заказан у духовного портного парчовый далматик, в какой облачаются архиереи, но потому, что это – одеяние грузинских царей, и он хотел надеть его, как властитель присоединенной к России Грузии. А сказали, что он обедню хочет служить. Вот вздор! А что ящик для просьб велел государь поставить, так это для того, чтобы всякий доступ к нему имел, а вовсе не для доносов. Военным же своего мундира в гостиных стыдиться не приходится, они умирать идут в нем. Эта одежда почетнее куцего фрака с хвостиками, чтобы, от долгов удирая, было чем след заметать. Красить заборы под цвет будок не государь велел, а его именем полицмейстер Архаров распорядился и за это был отставлен от должности. В том-то и беда, что император Павел не может людей найти себе в помощники, которые бы умело исполняли его волю. А начинания у него самые благие. Видно, что он много думал о пользе России! И посмотрите: с самого восшествия его на престол, идут указы, один важнее другого. Нет отрасли государственного хозяйства, о которой он не подумал бы. Восстановлены берг-, мануфактур– и коммерц-коллегии; заведены вновь конские заводы, разрешено купцам и мещанам торговать не только на рынках и гостиных дворах, но повсюду; впервые в России начали рассчитываться государственные доходы и расходы, а до сих пор никто не знал достоверно, сколько их. Заново разделено государство на губернии и упорядочено управление ими. Духовенство освобождено от телесного наказания. В армии введена дисциплина, учреждены медицинские управы; да куда ни глянь, всюду вводится порядок, всюду чувствуется заботливая рука хозяина. И все это делает император Павел один, потому что нет у него помощников достойных, какие были у императрицы Екатерины! Посмотрите на язык указов императора Павла: сжатость, краткость, нет лишних слов. Говорится одно дело...
– Прекрасно! – произнес генерал-поручик, давно уже молчавший и почувствовавший чисто физическую потребность подать свой голос.
– Ну, вот, – обрадовался Денис, принимая за похвалу себе слово генерал-поручика, – вот я и говорю! А при Екатерине только разглагольствования одни были в указах, и ничего больше... Вот, – он достал из кармана бумагу и стал читать, – вот как писали при Екатерине: "Дворянство да прилежает к службе государственной и домостроительству, отчуждаяся от всего противного и предосудительного званию их. Купечество и мещанство да положат в основание торгам и промыслам их добрую веру, честность и благоразумную осторожность противу мечтательных соображений, нередко под льстивыми видами безмерного прибытка подвергающих разорению. Земледельцы да приложат руки к размножению земледелия..."
– Прекрасно! – проговорил на этот раз от души генерал-поручик, искренне прельщенный витиеватым слогом указа.
Денис, никак не ожидавший, что его чтение произведет действие, как раз обратное тому, какое он хотел произвести, перестал читать.
– Что ж тут прекрасного? – обиделся он. – Тут одни пустые слова: "да прилежает", "да положат"... Наговорено много, а дела никакого. Все-таки дворянство не прилежало к службе до тех пор, пока Павел Петрович не заставил его служить как следует, и являться вовремя военных на ученье и штатских в присутствие... Торговля была стеснена... Одними словами помогать ей – значило только смеяться.
– Это что ж ты, голубчик? Поскольку я смекаю, – вдруг спросила Марья Львовна, вынув спицу и почесывая ею за ухом, – ты о покойной императрице с вольностью желаешь рассуждать?..
– Не рассуждать хочу, – пояснил Денис, – а говорю только, что у нее на людей в начале царствования счастье было, а Павлу Петровичу – несчастье.
– Матушка Екатерина умела выбирать их, – наставительно заметила Марья Львовна. – Потемкин, Орловы, Бецкий, Суворов – какие люди-то!..
– Да нет же, – почти крикнул болезненно Денис, – эти сами явились, и Екатерина не выбирала их. Они скорее выбрали ее... А что она сама выбрала князя Платона Зубова например, так он бездарностью был, бездарностью и остался. Кабы она умела выбирать, так Зубова не выбрала бы!
– Да он у вас вольтерианец! – решила Марья Львовна, обращаясь к Лидии Алексеевне.
При слове "вольтерианец" на лице Людмилы Даниловны, сентиментальной маменьки толстых дочек, изобразился неподдельный ужас. Хорошенько значения этого слова она не знала, но страшно боялась, потому что со времени своего пребывания еще в институте привыкла считать его не только предосудительным, но и неприличным. Однако остановить Марью Львовну она не посмела и, обернувшись к Денису, сказала, блеснув глазами:
– Мне все равно, но пожалейте невинность!..
И она показала на своих толстых дочек.
Обе "невинности" зарделись, как маков цвет, и стиснули друг другу руки.
– Пошел вон, дурак! – раздался строгий голос Лидии Алексеевны, и на этом закончилось заступничество Дениса и прекратилось его красноречие.
Тридцатичетырехлетний Денис Иванович сморщился, втянул голову в плечи и, ничем не ответив на нанесенное ему матерью оскорбление, повернулся и ушел.
ГЛАВА IV
– Ты мне скажи, пожалуйста, – приставала Анна Петровна к племяннице, сидя с ней в карете на обратном пути от Радович, – я не могу в толк взять, о какой чашке вы говорили там?
– Когда, ma tante? – переспросила племянница, смотря в окно поверх низеньких обывательских московских домов на небо, где давно уже зажглись звезды и ясно обозначился Млечный путь.
Анна Петровна заворочалась в своем углу кареты.
– Какая такая суповая чашка? – заворчала она. – И какие нынче молодые люди на свете объявились! Влетел как сумасшедший, напугал всех и турусы на колесах, как бобы, разводить начал. Да он и есть сумасшедший. Вот уж подлинно говорится – поставь дурака на колени, он и Богу молиться начнет... Валерия, ты спишь?..
Валерия не спала, но не отвечала на ворчание тетки, не вслушиваясь даже в него. Она смотрела на небо, на звезды, занятая своими собственными мыслями.
Анна Петровна по своему добродушию и по простоте не принадлежала ни к какому особому "приятельскому кружку", имевшему какое-нибудь свое направление или какую-нибудь определенную окраску. Она не только бывала везде (везде бывали все в Москве, и все в Москве знали друг друга), но и считалась приятельницей самых различных представительниц крайних направлений. Поэтому на другой день утром, после проведенного интимного вечера у Радович, Анна Петровна, ничуть не стесняясь, отправилась с племянницей в совершенно противоположный лагерь – к Лопухиным.
Она знала, что Лопухина недолюбливала Лидию Алексеевну и последняя сторонилась Лопухиных, но считала, что это происходит просто от взаимной их антипатии, а насчет того, к какому они лагерю принадлежали, она не задумывалась и не разбирала. Это было слишком сложно для нее, и, наверное, она все бы перепутала.
К Лопухиной она явилась в сопровождении своей неизменной Валерии, с той же самой радостно-приветливой улыбкой, с какой вошла вчера к Радович и просидела у нее весь вечер.
Екатерину Николаевну Лопухину, урожденную Шетневу, она знала, когда та была еще девочкой, знала и ее отца, Николая Дмитриевича, и всегда к ним относилась хорошо, по своей привычке все путать, потому что, строго говоря, к Екатерине Николаевне можно было хорошо относиться, только забыв, какая она была женщина. Про нее ходили слухи, и очень упорные, что она была до своего замужества в близких отношениях с вновь пожалованным при воцарении Павла Петровича светлейшим князем Безбородко, который выдал ее замуж за Петра Васильевича Лопухина, вдовца, милейшего, честнейшего человека, отличного служаку, всецело поглощенного своими делами и верившего в свою жену. Он был назначен после свадьбы генерал-губернатором Ярославского и Вологодского наместничества.
Отец же Екатерины Николаевны, Николай Дмитриевич Шетнев, был правителем Вологодского наместничества.
От первого брака у Лопухина была дочь Анна. От Екатерины Николаевны был сын Павел. Мачеха была на четырнадцать лет старше падчерицы.
До своего выхода замуж за Лопухина, Екатерина Николаевна пережила очень неприятное время вследствие ходивших слухов о близости ее к Безбородко. На нее косились в обществе, донимали ее разными намеками, а то и просто отворачивались. Люди же, которые хотели получить что-нибудь от ее покровителя, подличали перед ней, и эта подлость была еще оскорбительнее презрения.
Одна Анна Петровна Оплаксина, ни на что не обращавшая внимания, относилась к ней всегда одинаково ровно, как относилась ко всем, и за это Екатерина Николаевна одну только ее и любила.
Оплаксина вошла с племянницей к Лопухиным без доклада, как своя, и застала Екатерину Николаевну за делом: у нее шла примерка только что принесенных нарядов для падчерицы. Екатерина Николаевна с энергичным лицом, сильно выдававшим ее тридцать пять лет, однако все еще красивым, несмотря на положившую на него отпечаток прошлую жизнь, сильно размахивая руками, делала замечания француженке-портнихе и, по-видимому, вовсе не обращала внимания на стоявшую посреди маленькой гостиной перед зеркалом падчерицу, словно это была не она, а безгласная кукла. Должно быть, замечания были неприятны и ядовиты, потому что француженка злилась и кусала себе губы.
– Ах, это вы, Анна Петровна? – встретила Лопухина гостью. – Здравствуйте, голубушка! Ну, вот, посмотрите, посмотрите, – показала она на воздушную белую атласную накидку с кружевами, надетую на ее падчерицу Анну.
Анна Петровна осмотрела в лорнетку накидку; та понравилась ей, и потому она сейчас же сказала:
– Ну, что ж? По-моему, прекрасная partie de plaisir.
– Sortie de bal, ma tante, – поправила ее племянница, на низкий реверанс которой Екатерина Николаевна даже кивком головы не ответила.
– Прекрасная-то прекрасная, – проговорила Лопухина, – я сама выбирала и фасон, и кружева, но плечи тянет. Вот видите, все находят, что в плечах недостаток, – обернулась она к портнихе по-французски, – надо переделать, чтобы горба не было, а то она горбатая в вашей накидке...
Это должно было быть особенно обидно француженке, у которой у самой была фигура сутуловатая. Она вспыхнула, почти сорвала накидку и откинула ее в сердцах в сторону. Анна, освобожденная, стала здороваться с Валерией.
Екатерина Николаевна показывала в это время Анне Петровне бальное платье, которым она была довольна.
– Мне кажется, слишком уж открыто, – стыдливо заметила Анна, взглядывая на Оплаксину.
– Платье по последней моде, – не обращая внимания на падчерицу, возразила Лопухина, – не правда ли, хорошо?
– Очень, – похвалила Оплаксина, – но, может быть, и правда – слишком открыто.
– Это-то и нужно, – заявила Екатерина Николаевна.
– Ну, тогда, конечно, – согласилась Анна Петровна, хотя и не поняла, зачем было нужно, чтобы платье было очень открыто.
– Так вот, накидку переделайте, – обратилась Лопухина к портнихе, – а остальное оставьте.
Француженка вскинула плечами и унесла накидку, ничего не сказав и не простившись.
– Хорошо шьет, но характер – ужасный! – проговорила ей вслед Екатерина Николаевна и стала снова перебирать принесенные наряды, любуясь ими.
По совершенно особым обстоятельствам ей необходимо было, чтобы падчерица явилась на балу, который был назначен во дворце в первый же день приезда государя, лучше всех. Потому она не пожалела денег и заказала такое платье для Анны, что действительно можно было ахнуть.