– Господибожемой, – засмеялась Александрина, зная его отвращение к выездам и публичным развлечениям, – я ни разу не была в опере! За всю свою жизнь… Но ведь теперь лето…
– Доктор, – сказал Мятлев и выпил водки, – вы благословляете?
– Благословлять – не моя профессия, – сказал доктор Шванебах, глядя в сторону. – В опере смрад. Погуляйте по парку или съездите на острова. Впрочем, какая опера летом?
– Тем лучше, – согласилась Александрина, – теперь, после того, как я познакомилась с княжной Елизаветой Васильевной, – она слегка кашлянула, – с княжной Мятлевой, это было бы, наверно, не очень пристойно… Да? Не очень пристойно? Если бы мы появились в опере…
– Опера вам не грозит, – сказал я. – Сейчас лето. Если, правда, в Царском…
– Да нет же, – сказал Мятлев и осушил рюмку, – при чем это? Действительно, четыре часа в духоте… Вот что… Там декольтированные лисицы, медведи в эполетах, бородатые зайцы в тужурках на галерке… Ах да, ведь лето… Ну, может, и в Царском. Но там такая безупречность, что нас прогонят… Тебе в самом деле не хочется?
– Не хочется, – сказала Александрина твердо, без сожаления.
– А то мы можем пренебречь советами доктора… – И он осушил еще одну рюмку. – Да, как же насчет Михайловки?
– Теперь, я думаю, можно, – сказал доктор Шванебах, глядя в сторону, – через недельку.
Мятлев наполнил новую рюмку и подмигнул Александрине. Она ему улыбнулась печально.
…Помнишь ли труб заунывные звуки,
брызги дождя, полусвет, полутьму?..
Какие по отдельности нескладные, вялые слова, а в целом это страшный эпизод из чьей-то жизни, и от звучания этих слов избавиться нельзя… "…полусвет, полутьма…"
Веранду окружала часть парка, превращенная искусными садовниками в разросшийся и торжественный сад с красными дорожками, с зеленой лужайкой, уставленной белыми скамьями. Во имя Александрины создавали свои благоухающие творения мастера, благополучно единоборствуя с природой. В белом, уже изрядно поношенном полуфраке с княжеского плеча, но тщательно отутюженном, с невероятным каким-то шарфом на шее, круглолицый и кривоногий, с ореховой тростью в руке, Афанасий медленно кружил в некотором отдалении от веранды, с точностью определяя именно такое расстояние, которое позволяло ему не быть свидетелем господской беседы и одновременно в нужный момент улавливать любые желания князя. Его медленный отрешенный танец как нельзя более соответствовал духу, царившему за столом; духу, выражавшему себя не в торопливых, беспомощных и как бы случайных фразах, а в сдержанных, напряженных движениях, в ускользающих взглядах и улыбках, с напрасным усердием пытающихся скрыть печаль.
Чем чаще и чем ненасытнее припадал к рюмке Мятлев, чем грустнее была вспыхивающая на лице Александрины благопристойная улыбка, чем сильнее отводил в сторону глаза беспомощный доктор Шванебах, тем четче, но и сложнее был рисунок танца, исполняемого Афанасием, тем быстрее и энергичнее становились его движения, подстегиваемые лихорадкой, возраставшей за овальным столом.
– В конце концов, при таком рвении, – сказал доктор Шванебах Мятлеву, глядя на кривоногого камердинера, плывущего по красной дорожке, – при такой энергии и целеустремленности вы, я убежден, добьетесь своего, и они вынуждены будут принести вам свои извинения…
– Ха, – усмехнулся Мятлев, – вы обольщаетесь, господин Шванебах. Вы обольщаетесь, представляя себе, что они могут поступиться хоть капелькой своих причуд… нет, я не то сказал – своих привилегий, нет, своих страстей… своего бешенства… Сумасбродства… – Он отхлебнул из рюмки. – Хотите знать, что отвратило меня от них? Скука, доктор… Мой мозг высыхал от общения с ними, я это чувствовал… от общения с ними мой мозг… это вам хорошо: вы эскулап и вы переполнены профессиональными тайнами… вы за ними скрываетесь, как за каменной стеной… А вы говорите… – Он допил водку и потянулся за графинчиком. – Вы знаете их поодиночке, а я всех вместе… Для вас они носители недугов, а для меня одно чудовище… один большой злодей. И я откупаюсь от них вот уже большую половину своей жизни и отбиваюсь как могу, и мое сердце уже не вмещает всей боли и всех могил…
Это все случилось с ним в один год. Сначала пуля сразила его товарища, и тот лежал, уже чужой, уже остывший, на холодном камне, распластавшись, словно летел со скалы, обиженно поджав губы; затем его похоронили, увезя на родину, но Мятлев похоронил его в своем сердце, усвоив, чем оканчиваются попытки навязать своре собратьев свои собственные пристрастия. Тот погибший товарищ, тот коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и с отчаянием беспомощности в недоумевающих бархатных глазах, с неприятными, задевающими манерами злого ребенка, раздраженный завистью и потому упорно презирающий все вокруг и страдающий; тот, чьи кровавые капли были перемешаны с крупными каплями пота, из которых родились, выплеснулись, выкрикнулись проклятия, заклинания, молитвы, слова, которые были под стать разве что Пушкину, он был похоронен в сердце Мятлева, где уже были похоронены многие другие, удостоившиеся в прошлом чести висеть, быть приставленными к стенке, гнить в рудниках, разбивать головы о двери казематов. И от этого сердце было разбухшим, но еще и от мысли, что коротконогий гусарский поручик с простоватостью пастуха лез на рожон, спотыкаясь, падая, вместо того чтобы откупиться, и не смертью, а всем, чем угодно: притворством, деньгами, слепотой… Так вот, сначала было это, а после сражение, нет, короткая случайная стычка с горсткой загнанных в ущелье, обезумевших бритоголовых горцев, и твердая уверенность, что меткость, храбрость и ненависть к этим умолкнувшим за камнями смертникам – это и есть наивысшая точка твоего предназначения и главный смысл всего сущего, хотя и это было звериным безумством, но не безумством отчаяния, а холопского самодовольства. И вот они нажимали послушные курки своих проржавевших ружей – и те и эти, и те и эти – до тех пор, пока пуля Мятлева не погрузилась в горячий живот бритоголового врага, и он видел, как тот, скорчившись, падает за камень, и слышал визгливые проклятия на незнакомом языке, и затем чья-то ответная пуля, шипя, ударила Мятлева, и он опрокинулся, успевая ощутить, что эта громадная грязная пуля рассекла его пополам, вырвала у него внутренности и расшвыряла их по всему ущелью.
В бреду на лазаретной койке, покуда боль была невыносима, ему мерещилось одно и то же: скучная дорога в горах и он с невыносимой болью движется по ней к спасению, но силы оставляют его. Осталось несколько шагов, а там чья-то милосердная рука вырвет боль из его тела… но он лежит на дороге, беззвучно разевая рот… Он лежит на дороге, а рядом стоит понурый маленький ослик, запряженный в маленькую тележку, и грустно высматривает вокруг траву, но кругом все голо… Голодный, он не повезет, не тронется с места… И тогда Мятлев в отчаянии, с криком вырывает из своего живота и из своей груди сочные пучки густой альпийской травы и скармливает их ослику, и ослик, медленно жуя, медленно тащит тележку, на которой лежит Мятлев и вырывает, вырывает из своего тела весенние стебли и подносит их к пересохшим губам животного…
– Нет, господин Шванебах, – сказал Мятлев, – вы никогда не установите истины, ибо она вне ваших возможностей. Хуже другое, доктор, – сказал он с тоской, – даже вы не можете определить природу моего недуга, и никто… Вы утверждаете, что это последствия ранения… хорошо, допустим… Но согласитесь, милый доктор, что от раны в бедро не может возникать желание уползать в нору, и пить водку, и сорить деньгами… – Он рассмеялся. – В этом есть нелепость, а?.. Нет, вы представьте: какой-то грязный разбойник всаживает в меня свою пулю, а я… и это… Нет, это невероятно!.. Наследственность? Но мой отец был здоров как бык, а моя богоподобная сестра решительно ничем не страдает, если не считать ее излишней приверженности к этикету. И вы, господин Шванебах, никогда не сможете установить истины, ибо она вне сферы ваших представлений о человеке… – И он сделал движение, будто вырвал траву из своей груди.
Афанасий стремительно кружился вдалеке на зеленой лужайке, резко наклоняясь к подножиям деревьев, будто проверял, а надежны ли корни. А хватит ли им питательных соков? А не переусердствовали ли в еде и развлечениях коричневые гусеницы и прозрачные тли – тоже благородные дети природы?
– Господибожемой, – простонала вдруг Александрина, – все это оттого, что каждый считает себя вправе распоряжаться мной, оказывать мне благодеяния!.. Или велеть! Знать!.. Мазать дегтем… – она раскашлялась, – господибожемой… хватать за руку…
– Вам нехорошо? – наклонился к ней Шванебах.
– Мне прекрасно!
– Как думаете, доктор, – оборотившись к Шванебаху, спросил Мятлев, – а что, если воздвигнуть вместо чугунной ограды глухую кирпичную стену в два моих роста?
Обильно смоченная туалетной водой голова доктора Шванебаха поворачивалась в сторону сада, покуда наконец подбородок не коснулся плеча. И Мятлев, стараясь заглянуть ему в глаза, натыкался на волосатое розовое ушко, которому и улыбался и от которого ждал ответа. Но оно, розовея все стремительнее и ярче, ускользало от князя, негодовало, отмахивалось, умоляло: "Ах, да оставьте меня, не надоедайте с вашим притворством!.." – ибо доктор Шванебах уже видел пропасть, на краю которой раскачивалась Александрина, такая юная и прекрасная, обойденная жизненными усладами, со страхом в сердце, который ему тоже удавалось прослушивать с помощью своей черной трубочки, а кроме того, в добром и высокомерном лице доктора, в его саксонских голубых глазах, которые внимали лишь ее сигналам, в интонациях, с которыми он обращался к ней, заключалось нечто большее, чем простая профессиональная озабоченность. И он, небогатый эскулап с немецкими предками, начинал ощущать себя гением, способным спасти молодую женщину, не только отведя ее от пропасти, но и поделившись с ней целительными богатствами своего сердца. А Александрина, выкрикнув свою проклятую боль, теперь сосредоточилась на хлебном мякише, пытаясь вылепить из него фигурку животного, чтобы, посадив его на ладонь, преподнести Мятлеву. Она очень старалась, но выходило все что-то невозможное и уродливое, и так оно и поплыло к нему на ладони, не имея ни ног, ни туловища, ни названия. "Ха!" – сказал он, и поцеловал ее руку, и тут же скомкал злополучный шедевр, и, выпив водки, положил его в рот. И тут, наверное, шевельнулось в душе молодой женщины "господибожемой", но, конечно, не имеющее отношения к хлебному шарику, а опять связанное с тем же, все с тем же: а что же завтра…
Теперь Афанасий скрылся за кустами роз, хотя его белый костюм отчетливо просматривался сквозь листву, мельтешил там, раздражая доктора Шванебаха и мешая ему спокойно сосредоточиться. Да, конечно, думал доктор, такая поверхностность и легковесность не могут сослужить доброй службы. Потакая своим минутным капризам, нельзя излечить чужих ран. Половое влечение – это еще не любовь. Алкоголь – не лекарство от сомнений и смятения. Чувство ответственности не развито у представителей богатых классов, его заменяют жалость и каприз.
– Или мне уехать? – спросил Мятлев. – То есть нам уехать? – И он потянулся губами к худенькой ручке Александрины. – Хотя кто позволит?..
Конечно, думал доктор Шванебах, не считая нужным отвечать на праздные вопросы, конечно, за большие деньги можно позволить себе сомневаться и спрашивать глупости или проглотить такое прелестное существо из хлебного мякиша, имеющее такую трогательную головку и так трогательно поднесенное на ладони. Конечно…
Из-за розового куста выпорхнула рыжеволосая Аглая, торопливо оправляя белый кружевной воротничок на пурпурном платье, и затерялась среди деревьев. Афанасий, появившись вслед за ней, продолжал придирчиво осматривать свои владения, кружа по-прежнему.
– Все-таки, если построить стену, – сказал Мятлев, – это многое даст… Ха, представляю некоторые лица…
Доктор Шванебах предложил перейти в комнаты. Солнце начинало медленно садиться, и доктор беспокоился за Александрину, но в этот момент лакей доложил, что приехала ее сиятельство княжна и желает видеть их сиятельство. Мятлев, скривившись, направился было в дом, но фрейлина уже показалась за стеклянной дверью. Она надвигалась стремительно и распахнула дверь, не обращая внимания на предупреждающие таинственные сигналы брата. Доктор Шванебах вскочил, опрокинув рюмку. Александрина медленно обернулась. В дальнем конце сада живописно застыл Афанасий. Фрейлина счастливо улыбалась. Она подошла к Александрине и поцеловала ее в холодный лоб.
– Ну вот, – сказала она по-домашнему, – я вырвалась из Царского, чтобы повидаться с вами, мои дорогие, – и уселась в подставленное лакеем кресло. – В городе невыносимо. Я все время думала о вас, Alexandrine, как вам в вашем состоянии следует беречься. Но я вижу, что все уже хорошо? – Она обвела взглядом молчащих мужчин. – Серж, – голос ее зазвучал официально, – я привезла вам известие о благополучном решении вашего дела: вам позволена отставка. Государь был так добр, что поинтересовался вашей жизнью. Мне пришлось рассказать о многих ваших добродетелях, о которых вы и сами, наверное, не имеете ни малейшего представления… Alexandrine, вы выглядите чудесно. Я рада. Вы знаете, ваше имение в Киевской губернии можно откупить… Сержу следует заняться этим…
– Не понимаю, – пробубнил ее брат, – это мне непонятно…
Александрина посмотрела на Мятлева. Мой князь безуспешно пытался проникнуть сквозь туман хмеля в эти невероятные перспективы. Афанасий медленно приближался.
– Пожалуй, пора перейти в комнаты, – сказал доктор, не сводя с него взгляда.
– Нет, – упрямо возразил Мятлев. – Мы будем здесь. Здесь, на веранде… Здесь лучше… Но я не могу понять…
– Вы же из киевских Жильцовых? – продолжала меж тем княжна. – Я знаю… Я установила это…
– Из калужских, – сказала Александрина и кашлянула.
– Нет, нет, из киевских. Вы были маленькой девочкой, и вы успели позабыть. Из киевских. – Она обернулась к брату. – Это, знаете, из тех Жильцовых, которые… Доктор, вы помните Панина? Нет, не теперешнего, а того, берлинского, Никиту Петровича?.. Этот Жильцов, отец нашей Alexandrine, был женат на сестре жены того, берлинского, то есть матушка Alexandrine… ваша матушка, Alexandrine, была сестрой…
Александрина покачала головой.
– Нет, – сказал Мятлев, – вздор. Этого не было… Но я вот что хотел бы понять… Как-то вы приезжали ко мне, и с вами притащилась madame Румянцева и разглядывала меня осуждающими коровьими глазами. (Елизавета Васильевна в отчаянии отмахнулась от брата.) Значит ли это, что это было выражением мнения вашего общества обо мне? Или, быть может, она ничего не знает и случайно подвернулась вам у самых моих дверей?
– Серж, – наставительно произнесла сестра, – вы злоупотребляете вином. Вы погубите себя и Alexandrine.
– Ха, – сказал Мятлев, – наконец-то! Я догадался… Я все понял… Я понял, что это должно обозначать… Ах, дорогая сестра… Ах ты, моя дорогая…
– Он действительно напился, – сказала фрейлина Александрине, смеясь. – Да, я забыла вам рассказать, что произошло у нас. У нас случилось вот что… – У фрейлины было довольно милое лицо, которое несколько портили легкий желтоватый оттенок кожи и несколько более, чем нужно, выпученные глаза, которые придавали ее облику неукротимость, что не соответствовало ее природе, но, очевидно, постепенно, с течением времени все-таки произвело воздействие на ее характер, и в тоне княжны начали иногда проскакивать свирепые нотки. Мятлев же просто не переносил этих выпученных глаз, особенно когда она выходила из себя. Отсутствие большого ума всегда усугубляет всевозможные физические несовершенства, и добрая княжна была классической иллюстрацией к этому нехитрому положению. Что касается доктора Шванебаха, так тот считал ее истеричкой по призванию, а потому не знал способов облегчить ее страдания… – А у нас случилось вот что, – сказала она, – известная вам госпожа Юрко всякими путями добивалась расположения красавца Марио – этого, из итальянской труппы, – и вот почему ее экипаж часто заставали на Мойке (а он жил там), а его видели выходящим из ее подъезда совершенно нагло… вскоре все выяснилось, а государь (он последнее время особенно нетерпим к проявлениям безнравственности) велел выслать тенора, да, да, он уже уехал… вот только что… Госпожа Юрко в отчаянии, при дворе ее не принимают… тяжким… гнусны… скудный умом… холодность…
– Я нахожусь средь двух миров: тот мне чужой, а тот недосягаем, – процитировал Мятлев и погладил неверной ладонью Александрину.
– Я как врач настаиваю на необходимости перейти в комнаты, – заявил наконец Шванебах и поклонился княжне.
Александрина, прямая и молчаливая, с бледным остановившимся лицом, с кулачком, прижатым к груди, поднялась, взяла доктора под руку.
– Почему бы вам не отвезти Alexandrine в Карлсбад? – спросила фрейлина у брата.
– Мы поедем в Михайловку, – сказал Мятлев, провожая взглядом удаляющуюся Александрину.
– Какая глупость! – удивилась сестра. – Я уверена, что ей будет лучше в Карлсбаде…
– Ха, – сказал Мятлев, – ну и ну… Я все понял… Ну и ну. Тебе бы не следовало приезжать, вот что…
– Вы глупец, Серж, я еще не все вам сказала, – жестко произнесла фрейлина. – И к тому же вы пьяны. Все вас покинули. Вы всех раздражаете и отпугиваете.
– А я сделаю так, что ты… не сможешь сюда… ездить… Я все понял.
Она направилась к двери.
– Постой, – сказал Мятлев, – послушай, Елизавета… Знаешь, Лиза, я велю… А известно ли тебе, что я… распорядился воздвигнуть вокруг дома стену из кирпича… в два моих роста… Ну?.. И без ворот, и без щелочки… представляешь?
Она взвилась в небо, как мыльный пузырь, и исчезла, а Мятлев свалился в кресло, лишившись сил и разума, и тупо старался совместить носок своей лакированной туфли с красной дорожкой сада.
Там, где кончалась дорожка и поднимались кусты роз, вновь начиналось таинственное движение, мелькание, воздевание рук, молчаливое действие, живые картины, где белые хитоны перемежались с пурпурными гиматиями во славу любви, и беззвучные хоровые песнопения проникали в самую душу, и не было ни судьбы, ни поражения, ни зловещих предзнаменований – лишь вечно заходящее солнце и стремление друг к другу…