Но здесь не река и не озеро. Сюда нырнув, никому и ничем не поможешь, только сгинешь рядом без толку…
Он сообразил, что надо протянуть жердь, чтоб Алеша мог ухватиться, но не мог понять, куда ее протягивать. Водная поверхность по левую руку от гати колыхалась на большом протяжении, волновалась, отражая что-то происходившее под водой, но где именно был источник возмущений, не понять.
Ника метнулся к жерди, чтобы попробовать наудачу нащупать брата, все же лучше, чем стоять истуканом.
Шагнул раз, два, – и вновь замер. Он увидел руку. Рука поднялась из воды по запястье и тянулась к нему. Возмущения воды прекратились. Рука торчала над гладкой поверхностью.
Жердина уже не была нужна, он мог бы дотянуться и так, не сходя с гати.
Ника медлил. Мгновения тянулись годами, но он медлил и не понимал, как брат оказался там, пронырнув сквозь топь…
Потом он услышал зов, призыв о помощи. Бессловесный жалобный стон. Он мог усомниться: как такое возможно, звуки из-под воды не доносятся, – но слышал и не сомневался.
По пальцам тянувшейся снизу руки пробегала легкая дрожь, и были они неправильного цвета, сероватосинего.
Он понял, что брата у него больше нет. Брата сгубила Царь-жаба, а сейчас доберется до него.
Ника бросился по гати назад, умудряясь чудом не промахнуться и не свалиться в топь. Жалобный зов о помощи преследовал и стал громче и настойчивее, но он уже не верил мороку.
Он почти выбрался, здесь уж было мелко и твердое дно, и он был в шаге от сухого, от болотных кочек, поросших мхом, когда почувствовал краем глаза какое-то движение сзади, он начал оборачивать голову на бегу и сумел заметить нечто длинное и загнутое на конце, стремительно рассекшее воздух, но больше не успел ничего, и туманное утро сменилось для Ники бездонной черной ночью.
Он рухнул на самой границе двух сред, ноги остались в воде, остальное тело на суше, и лежал недвижно. Лужица крови плеснулась из его головы на зеленый мох. Рядом, у самой щеки, случилась коряга, и часть крови пала на нее.
Коряга была черная, затейливо перекрученная и изогнутая, и торчавшие из нее заостренные отростки напоминали рожки: словно выполз из топи многорогий болотный гад, – и решил полакомить себя свежей кровью.
I
Каин
Под утро приснилось, что он снова в Ливорно. Это мог быть любой из средиземноморских городов: узкие улочки, прокаленные солнцем, двухэтажные желтые домишки с крохотными балкончиками, никаких примет, позволяющих определить место… Но там, во сне, стоя на неровных, разнокалиберных булыжниках мостовой, он знал точно: Ливорно.
Где-то невдалеке было море, он не видел его, не поворачивал взгляд в ту сторону, но чувствовал ни с чем не сравнимый запах, некий cocktail de la mer из легких ароматов морской соли, и корабельной смолы, и высыхающих на берегу водорослей…
Но он не смотрел на море. Он смотрел вверх. Потому что на балкончике, прямо у него над головой, пел карлик – гнусная, богосквернящая пародия на человека. Тельце искореженное, перекошенное; ветхое и неимоверно грязное рубище доходило до середины бедер, едва прикрывая срам, – вот и вся одежда. Босые ножки карлика, казалось, побывали в руках безжалостной прачки, скрутившей их тугим жгутом, словно досуха выжимая белье, да так и оставившей.
Лицо же уродца… На лицо он почему-то не мог взглянуть или не желал: взгляд скользил по искривленным ногам, по заплатам рубища, – и не поднимался выше. Да и ни к чему: он спешил… Не знал и не помнил, куда и зачем, однако спешил, и надо было уходить с этой улочки, но подошвы будто прилипли, намертво приклеились к раскаленной мостовой.
Потому что карлик пел. И как пел!
Слов он не смог разобрать, не угадывал даже язык – точно не итальянский и не латынь, да и не в словах дело… Завораживал, не дозволяя сойти с места, голос отвратного создания: высокий, чистый, играючи бравший самые трудные ноты… Ангельский голос. Словно и впрямь где-то на крыше, за трубой, притаился певший ангел, – а уродливый бесенок, передразнивая, открывал рот да воздымал руки над головой.
Он слушал. Пение становилось все громче, а мелодия – все тревожнее. Тени домов сгустились, выхватывая, вырезая из мостовой куски – пятна непроглядного мрака. Солнце палило нестерпимо. На желтые фасады – сверкающие, ослепляющие – было не взглянуть. И – никого, ни единой живой души на странной улочке, лишь одинокий слушатель концерта на непонятном языке, застывший на границе света и тени.
Он понимал: надо уйти, и немедленно, и понимал другое – не уйдет. Нет отсюда путей.
Карлик взял вовсе уж высокую и громкую ноту, нестерпимую для уха. Тянул и тянул – долго, бесконечно долго, так не сможет никто из рожденных под небом, не хватит воздуха в легких… Голос уже не казался принадлежавшим ангелу, разве что падшему.
Он хотел крикнуть: "Замолкни! Прекрати!" – но остался безгласен.
Терпеть далее не было никакой возможности, и он понял, что не выдержит, что голова сейчас развалится на куски от демонического крещендо.
Но вместо того не выдержал город, да и весь окружающий мир. Небо от зенита до горизонта раскололось, расселось огромной черной трещиной, словно на небесные сферы обрушился исполинский колун, сжатый неведомо чьими исполинскими руками.
За трещиной не было ничего, черная бездонная пустота. От нее поползли в стороны, зазмеились новые трещины, раскалывая и небо, и землю, и до сих пор невидимое море… Солнце разлетелось на пылающие осколки.
И они погасли. Дома проваливались в черную пустоту, проваливалось и исчезало все, и скоро не осталось ничего – лишь он и дьявольское пение, уничтожившее все сущее…
Потом он тоже перестал быть. Потом проснулся.
Бричка стояла. В щель раздернувшегося полога сочился рассвет. Снаружи лениво и без азарта переругивались два голоса, причем один был южнорусским, с малороссийской мягкостью произносил согласные. Другой явно принадлежал местному туземцу-чухонцу. Он не знал, зачем это определил… Машинально, по привычке.
Даже не вслушиваясь в суть разговора, он понял: бричка на станции, и ругаются ямщики. Судя по рассветному часу, станция Пулковская, последняя перед столицей. Поспать удалось чуть более трех часов. Не так уж плохо для тряской дороги…
За много лет он выработал привычку: вставать сразу же, едва пробудившись. Даже когда поспал мало. Телу лучше знать, в чем оно нуждается. Нужен сон – тот придет даже под пушечную канонаду. А ежели не пришел или рано ушел… Значит, не так уж нужен.
Возможно, с годами, ближе к старости, теорию придется пересмотреть. Возможно, пузырек с лауданумом станет верным и надежным спутником… Но он допускал такую перспективу лишь умозрительно и в глубине души был уверен, что до старческой немощи, – а вкупе с ней до отставки и пенсиона, – не доживет.
Едва начнет сдавать: ослабнет рука, или близорукость поразит зрение, или, что всего хуже, утратится не раз выручавшее чувство опасности, – тут-то все и закончится. Оно и к лучшему… Старости он побаивался. Он не знал, как с ней бороться, а ежели бы и знал, все равно проиграл бы. Но лет хотя бы с пяток еще прожить надеялся – днями, на Сорок воинов-мучеников, ему сравнялось сорок семь. Для его поприща – долгожитель, патриарх с Мафусаиловым веком…
Лошади оказались выпряжены. Северьянов куда-то отлучился, а рядом вяло переругивались двое, спор шел о деньгах, но в суть он вникнуть не успел, – при виде его спорщики тут же смолкли.
Ямщиком, вопреки первому мнению, был лишь один из них, из местной чухны, из водской, – от русского по виду не отличить, но говор выдает.
Зато второй сразу вызвал подозрение… Казак, лет тридцати, по виду не увечный, – что он делает здесь, вне полка? В военное-то время?
Обувь с одеждой скорее приличествуют верхнему Дону, или же среднему: на ногах мягкие, без каблуков, сапоги-ичиги и синие казачьи шаровары, но в них заправлена русская рубаха, а низовые казаки предпочитают носить вместо нее бешмет… Меж тем тип внешности более характерен для низовых, чьи предки нередко мешали кровь с турчанками да черкешенками: черноглазый брюнет, и по лицу ощущается присутствие азиатских кровей… Да и говор не верховой.
Казак был непонятный.
Он же всего непонятного не любил – и спиной, не разобравшись, к непонятному не оборачивался.
Примолкнувшие спорщики от его пристального взгляда повели себя по-разному. Ямщик бочком, бочком, да и в сторонку. Казак остался на месте, смотрел без смущения.
– Кто таков? – спросил он, мысленно составляя словесный портрет казака и сравнивая, опять же мысленно, с теми розыскными листами, что помнил.
Память у него была безупречная, многие завидовали. Но не вспомнилось ничего определенного, а под общие приметы многих подвести можно… Не слишком-то благонадежен портрет словесный в видах опознания, – в отличие от маслом писаного, так ведь на каждого Ваньку-душегуба живописцев не напасешься. Эх, вот придумали бы затейники-немцы механизм, чтобы сам парсуны человечьи писал, да не долгими часами, а разом: дернул рычажок, повертел ручку, – и вот он, твой Ванька: и с лица, и с профиля, и в полный рост… Цены бы такому механизму в розыскных делах не было.
Казак приблизился, доложил бодрым голосом:
– Полка Кутейникова урядник Иван Белоконь, ваш бродь! Ныне в своекоштном отпуску для поправления здоровья.
Он не стал поправлять и растолковывать, что обращаться к нему следует не "ваше благородие", а "ваше высокоблагородие", – ни к чему служивому голову гражданскими чинами забивать.
– Ранен? Под Перекопом? Иль под Гёзлевом?
Вопрос был с подвохом, из двух названных дел казаки Кутейникова участвовали лишь в первом.
– Никак нет, вашбродь, в сеголетошной кампании не довелось. В минувшей был в деле под Бендерами, так и там Господь сохранил. В Лисаветграде, на зимних хвар терах, занемог: гнили и ноги, и грудь. Божьей милостью едва выживши… На поправку пошел, да ослабший стал дюже, и от службы на год отставлен.
Звучало все складно. Но одежда, не соответствовавшая типу лица и говору, оставалась темным пятном.
– Кутейников… Кутейников… – сказал он раздум чиво, словно припоминая. – Кутейников Ефим…
Он замолк и прищелкнул досадливо пальцами, словно и впрямь позабыл, как величают полкового командира. Тут бы казаку и помочь, подсказать, ан нет, – молчал. Он спросил сам:
– Как по батюшке-то полковник ваш будет?
– Дык… Ефим Митрич они…
– Точно… Худая память стала, дырявая… Сам-то откуда?
– Станица Глазуновская, что на реке Медведице.
Все правильно, в полку Кутейникова тамошние казаки и служат… И он спросил напрямую:
– А раньше где жил?
– Дык аксайские мы спервоначально… Батька с Ми нихом Хотин-город воевал, там и сгинул, когда мамкаеще мною тяжела ходила. Через семь годков вдругорядьзамуж вышла, за глазуновского казака, туда и перебра лися.
Теперь все совпало и сложилось. Но раз уж начал, так следует и последнюю неясность прояснить: каким ветром занесло болящего казака в питерские палестины?
Он спросил, и Иван Белоконь доложил, по-прежнему без запинки: добирается, дескать, чтобы повидаться со старшей сестрой, с Феклой, семь годков уж не видались. Та здесь замужем за приказчиком купцов братьев Глазьевых.
Ишь, как брат к сестре прикипел, через пол-России к ней поехал… Впрочем, случается. Тем более что рос с отчимом, да еще на новом месте, среди чужих людей. Не диво, что ближе сестры никого у подрастающего казачонка не было.
Складно, складно… Да вот только вступил казак в еще одну ловушку, сам того не заметив.
Купцы-то Глазьевы старой веры держатся… И приказчиков подбирают из единоверцев. А тем жениться на никонианке – такого и представить нельзя. Все бы ничего, на Дону старообрядцев с преизбытком, и не его то забота, пусть ими Синод занимается. Но…
Но казак осенил себя крестным знамением – машинально, сам не заметив за разговором, – когда упомянул Господа и свое исцеление. И перекрестился троеперстно.
– Из староверов будешь? – спросил он, уверенный, что казак уже не помнит свой машинальный жест.
И узнал, что урядник Иван Белоконь веру сохранил отцовскую, православную. А вот сестра, та перешла к старообрядцам-поповцам, по их чину молится… Но он, Иван, так полагает: Господь един для всех, и в рай всех праведных пустит, кто б как пальцы в знамении не складывал…
Последние сомнения отпали: казак был правильный.
– Бумаги-то в порядке? – спросил он уже для проформы.
– В порядке, вашбродь, – отрапортовал Белоконь, и даже потянулся рукой за пазуху, решив предъявить.
– Оставь, – махнул он рукой.
Не будь бумаги в порядке – не добрался бы казак сюда с южных краев. Разумеется, можно пересечь всю Россию хоть вдоль, хоть поперек, – без паспорта, без подорожной, вообще без единого документа. На каждом проселке рогатку не поставишь… Вот только появление на почтовых станциях при такой методе передвижения категорически исключается.
Тем временем подошел Северьянов и слабым, едва слышным голосом доложил:
– Беда… лошадей нет… и смотритель запил…
Дожили… Ближайшая к столице почтовая станция, между прочим.
– А я совсем плох, – продолжил Северьянов. – Думал, и сюда не доеду… Свалюсь, думал, с козел и помру…
Болезнь и впрямь развивалась стремительно: ввечеру выглядел унтер слегка занемогшим, а сейчас – больным до крайней степени. Щеки ввалились, на скулах алые пятна, глаза воспаленные…
– Ноги не держат, ва… барин, – пожаловался Северьянов; как ни был он плох, а в последний момент со образил, сглотнул "ваше высокоблагородие" и заменил на "барина". – Знобит, в голове черти горох молотят…Подвел я вас, барин.
Он задумался на мгновенье: тащить с собой Северьянова неразумно. Да и службу кучерскую тот уже не справит, не в силах. Но и бросать его тут, на попечение запившего смотрителя, не хочется.
– Не винись, Никифор, с любым случиться может.
Он приучал себя – и уже начало получаться – обращаться к Северьянову по имени, всегда, – и на людях, и наедине. Потому как барин, называющий кучера по фамилии, выглядит как белая ворона в стае ворон обыденных, серо-черной расцветки.
Только вот борода, приказ отпустить кою Северьянов получил из тех же соображений, покамест лишь портила дело: толком еще не выросла, выглядела длинной и густой щетиной, и напоминал якобы кучер более всего… ну да, беглого солдата. Теперь, с учетом новаций минувшей ночи, – изрядно занедужившего беглого солдата.
– Приляг в бричку, отдохни, – скомандовал он. – Я со смотрителем потолкую, вдруг да протрезвеет… А ежели фельдшер или доктор невзначай среди проезжих есть, к тебе пришлю.
Он бы мог и сам сесть на облучок, управился бы. Нельзя… В мундире чиновника восьмого класса – ни в коем разе нельзя. Всякий, увидев такое, изумится и запомнит надолго.
Тут в разговор вмешался казак Иван Белоконь. При появлении Северьянова и видя, что вопросов у "вашбродя" как будто больше не имеется, казак отступил в сторону, но далеко не ушел. Занял промежуточную позицию: вроде как и не участвует в беседе с кучером, просто так тут стоит, воздухом свежим дышит, – но все слышал и все видел. А теперь вмешался:
– Так околодок же тут есть фелшарский, вашбродь! Во-о-н тамочки, за своротом, за ольхами не видать. И четверти версты не будет…
Раньше никакого околотка тут не имелось… Но все в жизни меняется, а он давненько не был в столице.
Он испытующе посмотрел на Белоконя, начиная понимать, отчего тот не уходил, хотя интерес "вашбродя" к его персоне по видимости иссяк. Урядник, понятное дело, по недостаточности средств ни на почтовых, ни на обывательских ездить не может. Добирался сюда с оказиями, на козлах с ямщиками, за малую плату.
Но здесь развилка, влево уходит дорога на Софию и Большое Кузьмино, – тот, кто довез сюда Ивана, туда свернул. А казаку бить ноги целый перегон не хочется, и он договаривался с чухонцем, да в цене не сошлись. И тут, как дар небесный, "вашбродь" с серьезно занедужившим кучером, – можно не только добраться бесплатно, но и подзаработать малость.
Северьянов, услышав про фельдшера, не стал спешить забраться в бричку, а казак, не догадываясь, что взвешен и измерен, неверно истолковал значение пристального взгляда.
– Не извольте сумлеваться, вашбродь, в лучшем видеоколодок: подфелшар там нашенский, не дохтуришка немецкий, от великого ума не залечит. Пьет крепко, но вечерами, а на службе блюдется. И знающий: хошь те кровь отворит, хошь рожки поставит, и снадобьев с ма зями полка цельная.
Ты-то откуда то ведаешь? Не иначе как пьянствовал ночью со знающим подфельдшером, не имея где заночевать…
План действий вырисовывался такой: сначала смотритель и лошади, потом – Северьянов и околоток. Завтрак и все утренние процедуры отложить до прибытия, время раннее, а перегон невелик. Но вопрос с кучером надо решить немедля.
– Слушай меня, казак. Я сейчас лошадей раздобуду, а ты соберись. Свезешь нас до околотка, потом меня – в город. Четвертак серебром. И водка с расстегаем в "Трехруках". В меру водки, в пропорцию.
Глаза у Ивана были черные, с бесинкой. И в них сейчас отчетливо заплескалась радость. Но лицо казак постарался сделать обиженное: как так, дескать, грех за такие труды сулить меньше полтины – столица тут уже под боком, чай, и цены уже столичные…
Торговаться не хотелось, и он сказал, упреждая:
– Ежели мало – иди, с чухной дальше толкуй. Я подменного ямщика дождусь, он хоть дороже, зато казна заплатит.
– Эх, вашбродь… Домчу ласточкой!
– Тогда собирайся.
– Дык нищему ж собраться, только подпоясаться. Тючок торочный у меня в ямщицкой стоит, – казак кивнул на дверь, – вот и весь пожиток.
– Ну так забирай…
И он двинулся к смотрителю, прихватив лежавший на облучке кнут. Кнут у Северьянова был не простой, хоть выглядел как обычный ямщицкий. Но погонять лошадей им надлежало с осторожностью, чтобы за перегон не истиранить животин до смерти.
И в беседе со смотрителем усердствовать не следовало. Чтобы не убить первым же ударом.
…Люди пьющие манерой своего утреннего поведения делятся на два разряда. Одни поутру спят, не добудишься. Другие, их меньше, в долгом сне не нуждаются: просыпаются ни свет ни заря и начинают промышлять опохмелку, докучая желающим поспать просьбами о чарке или деньгах, если же достаточны, – о компании.
Титулярный советник Ларионов, пулковский станционный смотритель, принадлежал ко второму разряду. И вместе с тем к подразряду питухов достаточных: перед ним уже стоял водочный штоф, – большой, осьмериковый, и едва початый.
Компании Ларионов не искал. Пил в одиночку, и пил уже несколько дней, судя по валявшимся вокруг штофам и полуштофам. Судя же по тяжелому духу, не проветривал, не мылся и не менял белье он столько же. Здесь смотритель все эти дни пил, здесь и спал, – ненадолго прикладывался на покрытый кошмой топчан и вновь вступал в борьбу с зеленым змием.
Лет Ларионову было немало, и изрядную их часть станционный смотритель посвятил служению Бахусу, отчего выглядел еще старше…