И вот Распутин прибыл в столицу. Протоиерей принял его, посоветовал, как держать себя, что надеть. Но хитрый мужик не помылся, не переоделся, а так и заявился в салон графини в деготных сапожищах. И вместо того, чтобы помалкивать, стал нахально изрекать неожиданные истины, а во второй свой визит сотворил чудо. Явился он в дом Игнатьевой раньше положенного времени и в галерее разглядывал картины, не мог глаз оторвать от полотна, изображающего нагую женщину. Когда подошла графиня и спросила, нравится ли ему картина, Распутин ответил: "Нехорошо голых баб напоказ выставлять. Баба – оно создание божеское, мать человеческая, Ева, значит, из мужского ребра сотворенная!" – и, повернувшись к картине, осенил ее крестным знамением. Гости перешли в салон, а потом кто-то вдруг увидел, что на том месте картины, которое перекрестил мужик, – крестообразный разрез. Один из присутствующих, барон Пистолькорс, сразу же догадался, что в образе темного крестьянина объявился перед ними божий человек, святой "старец".
Когда слух о новом "святом" дошел до царицы и Распутин переступил порог дворцовых палат, а о первооткрывателе его Восторгове все забыли, протоиерей начал разоблачать своего питомца и даже утверждал, что накануне знаменательного визита сам дал Григорию перочинный нож. Однако никто не поверил священнослужителю, и самого его перевели в дальнюю уфимскую епархию. За раскрытие тайны попытались было взяться вездесущие репортеры. Но обер-прокурор святейшего синода созвал редакторов газет и сурово предупредил, что "сего вопроса не должно касаться в печати, ибо он является вопросом характера государственной тайны".
Распутин же повел себя при дворе, как и в салоне графини: сообразил, что, если уподобится предшествующим юродивым и кликушам, быстро пропадет к нему интерес. Заявлялся в царские палаты в поддевке; цесаревичу рассказывал сказки, великим княжнам живописал картинки народной жизни, а государя и государыню поучал: "Людей вам надоть, чтоб преданы были. Знаю я такова одново человечка – по ндраву придется!" Из Покровского он выписал семью, жену и двух дочерей, поселился в роскошном, с цветными витражами, доме на Гороховой, и теперь его собственная квартира стала самым модным салоном, попасть куда почитали за честь. Стал он принимать и просителей. С утра они занимали парадную лестницу его дома, он же, сонно позевывая, выходил в туфлях на босу ногу и спрашивал, обращаясь поочередно: "Чаво тебе? Писание есть?" – и принимал челобитные. И как о высочайшей милости передавалось от одного к другому: "Распутин сказал…", "Распутин пообещал…"
Для Петра Аркадьевича оставалось много неразгаданного в облике этого "златоуста". Может быть, Распутин – истинно народная душа?.. Столыпин решил сам получить ответ на загадку. Поэтому он и приказал вызвать крестьянина для беседы на Фонтанку.
"Не ндравится нам евойная рожа"! Ну-ну, поглядим… А беседа с глазу на глаз может оказаться даже интересной".
Распутин опаздывал: свидание назначено на десять утра, а часы показывали уже половину двенадцатого. Вопиюще!..
Режим дня у председателя совета министров был строг и рассчитан до минуты. В семь утра, уже одетый, Петр Аркадьевич пил кофе. Потом ехал в присутствие, принимал доклады, обсуждал государственные дела. Перед обедом ложился в комнате при кабинете на диван и немедленно засыпал на пятнадцать минут. Поднимался свежим, будто отдыхал часа два. Работал он обычно до трех ночи. Однако в последнее время режим нарушился. По часам выходило все так же. Но не мог заснуть днем, к вечеру уставал, и даже ночной сон не приносил бодрости. Семейный врач выслушивал, выстукивал, неопределенно тряс бородой: "Нервы…
Переутруждать себя изволите…" Нет, усталость была не оттого, что переусердствовал сегодня или вчера; она возникла несколько месяцев назад – тупящая ум, рождающая апатию. Может быть, возраст? Как-никак, на пороге полувека. Но разве это предел для мужчины? Нет, пора расцвета. Для окружающих он должен являть пример энергии и работоспособности… И должен, как прежде, беречь каждую минуту.
Часы пробили полдень, когда адъютант наконец доложил, что Распутин явился. И добавил:
– Прибыл с докладом полковник Додаков.
– Пусть подождет в приемной. А этого… пригласите.
Мужик вошел, неловко потоптался у порога. Петр Аркадьевич жестом показал ему на кресло перед своим столом. Не пожелал скрыть неудовольствия:
– Опаздывать изволите.
Распутин мелкими неровными шажками засеменил по ковру. Он был несоответственно легенде низкоросл, коренаст. Поддевка, шаровары, сапоги с высокими голенищами. Кисти рук свисали чуть ли не до голенищ. Подойдя, он исторгнул:
– Не пущали.
Голос его был резкий, с неприятным удлиненным шипением.
Столыпин вспомнил: "Не пущают, дуры". Невольно улыбнулся.
– Оне, – уперев незастенчивый взгляд в его лицо, кивнул мужик.
Петр Аркадьевич с подозрением посмотрел на него. Большая голова со спутанными волосами, густая темно-русая нечесаная борода, лицо нездорового оливкового цвета, грубый длинный нос, очень близко расположенные косящие глаза. Глаза! Вот что было главным и притягивающим на этом лице, оставляющем представление о некоей несоразмерности черт. Маленькие, очень светлые, упрятанные в черные впадины, они остро и беспокойно мерцали из глубины, показывая ум причудливый и капризный. Взгляд их был текуч и переменчив: злой и непоследовательный, не согласующийся со слащавой улыбкой на нервных, подрагивающих губах. Петр Аркадьевич считал себя опытным физиономистом. Да, этот взгляд и этот рот, большой и неправильный, обнажали характер, полный беспорядочных страстей, дерзкий, склонный к порокам.
– Садитесь, – властно сказал он и приступил к намеченному. – Распутин Григорий, мещанин села Покровского Тобольской губернии, женат, двое детей, ныне проживаете на Гороховой, шестьдесят два, правильно, если не ошибаюсь?
Распутин кивнул.
– Хочу обратить ваше внимание на имеющиеся у нас сведения о вашем недостойном поведении как на дому, так и в общественных местах, в гостиницах "Астория", "Бель-вю" и других…
– Земное это, – прервал Распутин. – Пускают обо мне всяко худое, смущают. Да ты чо? Не беги, не беги глазами, не елозь.
Петр Аркадьевич с изумлением уставился на мужика. Почувствовал что-то таинственное, ускользающее и затягивающее – черный омут, мерцающий в неведомой глубине.
– Не будете безобразничать, не будет у нас и повода.
– Грех, батюшко мой, грех. Дак бог всемогущий любит, когда согрешимши каются… А не согрешишь – в чем и каяться-то?
"Чушь!.. Сектант, хлыстовец, что ли? – подумал Столыпин, не в силах оторвать взгляда от лица Григория и чувствуя все возрастающую усталость и сонливость. – Хитер, себе на уме…"
А Григорий продолжал скороговоркой, шепелявя:
– Создатель – он все видит, ему все знамо. Сколько восхваляют иных, а ничтожны их поступки в глазах бога и недостойны они награды… Бог излил на человека свои дары, а он, тварь земная, все к животному стремится, к дурному, и душа евойная денно и нощно страдает в борьбе…
Столыпин понимал всю нелепицу этой сермяжной проповеди, но против силы слушал ее – и не столько сами слова, сколько голос, обволакивающий, странного тембра. Его звучание само по себе вызывало беспокойство и в то же время погружало в странное состояние. "Засыпаю я, что ли?.." Веки его тяжелели. Он перевел взгляд на часы: "Время предобеденного сна?.."
– Да ты смотри, смотри, не боисся! – вкрадчиво проговорил Григорий, поднял руку и двумя пальцами повел в воздухе сверху вниз, слева направо, будто осеняя. Сам он неотрывно смотрел куда-то в переносицу Столыпину, и Петр Аркадьевич уже не мог уловить его взгляда.
Он почувствовал тяжесть в руках и ногах, глаза его неодолимо слипались. Но почему-то не было страха перед этим неизвестным состоянием, наоборот, он испытывал приятную теплоту и покой.
Противясь, он пробормотал:
– Довольно. Извольте слушать меня…
– Дык брось ты! Не торописся. Неразборчива жадность бередит твою душу… Ох, развращенна человечья душа! У-у, развращенна как у дикого вепря!.. Вы, сильные, живете в роскошестве и упоении страстями да удовольствиями… Не бессмысленны енти страсти, коль пожираем человек честолюбием и подчинил свой разум служению смерти…
– Да как ты смеешь!..
Слова Петра Аркадьевича звучали отголоском какой-то мысли, которую он не в состоянии был сам осознать до конца.
– Не ершись, не ерепенься! Думать, силен ты и велик?.. Все мы слабы и ничтожны перед богом… Хулим его, что оставил бродить нас в потемках, а сами глухи и слепы, как котята, – не слышим, не видим, не прозревам ужа-асного конца своего… Да не елозь ты, сюды гляди, на мене, кады я говорю!..
Волевым усилием разорвав наваждение, Столыпин распрямился.
– Замолчать! – Он гневно ударил кулаком по столу. – Молчать, это я говорю! Вон отсюда! И впредь извольте вести себя пристойно, иначе нами будут приняты необходимые меры!
Мужик словно бы и не слышал. Он поднял руку, растопырил пальцы, начал считать, бормоча под нос:
– Июнь, июль… – Его бормотание стало почти не
различимым, сливаясь в угрожающий свистящий шелест. – Мироны-ветрогоны, Стратилат-тепляк… – Он
загнул четыре пальца, повысил голос. – Симеонов день!.. Уже секира при корне дерев лежит!
– Вон отсюда! – закричал Столыпин, готовый нажать электрический звонок, соединенный с комнатой, где дежурили телохранители.
Распутин поднялся, оправил поддевку и, скрипя сапогами, засеменил к двери. Обернулся. На искаженном лице его было выражение мстительной злобы.
– Осень будет ранняя, – с угрозой просвистел он и вышел, осторожно, холопски притворив дверь.
У Петра Аркадьевича разламывалась от боли голова. "Неужели гипноз? – подумал он. – Каббала… Мистическая чепуха… Что он плел о Мироне и Симеоне?.." Распутин – весь его облик, темные слова, сам голос растревожили. Испугал?.. Столыпин не считал себя трусом, да и не был им. Хотя и не чувствовал себя так покойно, как до взрыва его дома на Аптекарском острове в шестом году. Бомбу взорвали эсеры-террористы. Они явились на прием в мундирах жандармских офицеров, но в касках старого образца – за две недели до того каски были заменены новым головным убором. Этим визитеры и привлекли внимание охраны. Когда попытались их задержать, террористы взорвали бомбу. Погибли и они, и много было других жертв. Тяжело ранило дочь и сына, но сам Петр Аркадьевич не пострадал, хотя взрыв был такой силы, что снес половину здания. Столыпин оставил резиденцию на Аптекарском острове, переехал в Елагин дворец, распорядился выставить снаружи и внутри часовых и запретил доступ в дворцовый парк. В город он выезжал в малоприметных каретах с зашторенными окнами, сам не знал, по каким улицам его везут – этим ведал начальник личной охраны. Даже когда выезжал на прогулки, не мог позволить себе остановить экипаж в любом месте. Но все это диктовалось не страхом, а благоразумием.
Однажды, правда, он пренебрег и благоразумием. В сентябре минувшего, десятого года проводился первый авиационный российский праздник: русские летчики, обучавшиеся во Франции, показывали на "Блерио" и "Фарманах" свое мастерство. Столыпин приехал на смотр. И когда в сопровождении свиты обходил строй монопланов и бипланов, один из летчиков, штабс-капитан Мациевич, предложил: "Не согласитесь ли, господин министр, совершить со мной полет?" – "С удовольствием!" – ответил он и тут же забрался в кабину. Накануне, из доклада директора департамента полиции, он узнал, что именно этот офицер, будучи в Париже, весьма тесно сошелся с революционерами-эмигрантами и вступил в некую боевую террористическую организацию. Чем руководствовался Петр Аркадьевич, соглашаясь на полет: проверял свою храбрость или взыграло самолюбие? Нет, он был фаталистом: чему случиться, того не миновать. Он приучил себя к мысли, что умрет не своей смертью. Так почему бы и не испытать судьбу?.. К тому же – незнакомое и дивное ощущение полета. Ревел мотор, бил в лицо упругий воздух. Внизу лежала расплющенная земля, и все на ней было так мелко… Они сделали большой круг над полем. Мациевич обернулся с переднего сиденья и прокричал: "Не желаете ли продолжить?" Хватит, решил он и отрицательно махнул рукой – от вибрации, качки и ветра к горлу уже подкатывала тошнота. Когда он снова оказался в окружении свиты, бледный Зуев прошептал: "Штабс-капитан Мациевич – тот самый!.." "Знаю", – спокойно ответил Столыпин, как бы наградив себя. А через день прочел донесение: при очередном полете Мациевич упал с большой высоты и разбился насмерть. Случай? Или сообщники офицера исполнили приговор – за то, что их сотоварищ не воспользовался моментом?..
Но хотя Столыпин и привык к мысли, что не доживет до старости, погибнуть хотел геройски. И легко, без физической боли – к стыду своему, он переносил ее трудно. Погибнуть не так, как большинство его предшественников, Сипягин, Плеве – от руки террориста, от рвущего тело метательного снаряда. "Что там плел мужик? "Не слышим, не видим, не подозреваем ужасного конца…" Да еще из евангелия от Матфея: "Уже секира при корне дерев…" Каких еще дерев? Да он пьян был, видно, а я безмерно переутомился и не поспал перед обедом… Вот оно, быдло. Как же: "Не противься злому; кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую…""
Эта саркастическая мысль обращалась уже не к Распутину, а к писателю-графу, неусыпному его оппоненту. "И с таким вот хамом петь в унисон о непротивлении злу и о любви к ближнему, ваше сиятельство? Увольте! За порядок и спокойствие в империи отвечаю я. И буду спрашивать с нарушителей оных по всей строгости, невзирая ни на каких заступников!.." Он вспомнил: в последнем письме Толстого – том, раздобытом "Блондинкой", тоже было что-то угрожающее, тоже о неминуемой смерти. Чушь!.. А этот – опасен. Государственно опасен. И сам по себе, и особенно теми, кто стоит за ним. Отныне в Распутине Столыпин приобрел еще одного непримиримого врага. "Ничего, одолею: не таких в порошок стирал!.." Он спрятал папку с досье в сейф и вызвал адъютанта:
– Пригласите полковника Додакова.
Головная боль не оставляла, и Петр Аркадьевич слушал доклад рассеянно. В конце сказал:
– Государь с семьей в августе намерен посетить Белгород, где предстоит открытие мощей святителя Иоасафа, а затем предполагает присутствовать в Киеве на открытии памятника Александру Второму и на маневрах войск в Чернигове и Овруче. – Он оценивающе оглядел сухощавую фигуру полковника, задержался на его замкнуто-внимательном лице. – Дворцовый комендант просил назвать офицера, который возглавит в поездке личную охрану государя. Думаю, вряд ли найдется кандидатура достойнее вашей.
Додаков вытянулся:
– Ваше высокопревосходительство!.. – Голос его дрогнул. Полковник не мог скрыть чувства признательности.
Каждая подобная поездка венчалась для офицеров охраны царскими подарками, орденами, продвижением по службе, повышением в чинах. Столыпин считал Додакова достойным наград. Но он умолчал, что высшее наблюдение за охраной во время предстоящего путешествия Николая II возложено на товарища министра внутренних дел Курлова. А Петру Аркадьевичу нужен неусыпный глаз именно за своим ближайшим помощником – и недругом. В заключение Столыпин приказал Додакову обратить особое внимание на Распутина во время его визитов в Петергоф и Царское Село.
Оставшись один и чувствуя безмерную усталость – о сне нечего было и думать, – он, прежде чем отбыть на обед, снова достал досье. Вот, отдельным листком, подшито изречение Вырубовой: "Ему дарованы высшая мудрость, знание людей и предвидение событий". Дура и истеричка!.. Но что, если мужик действительно обладает гипнотической силой и воздействует ею на царя, Александру Федоровну и иже с ними?..
Листая досье дальше, он снова натолкнулся на фразу, схваченную Додаковым: "Не ндравится нам евойная рожа…" Сейчас эта фраза не вызвала смеха. Кому это "нам"? Только ли Распутину? А не следует ли из этих слов, что в царских покоях плетется заговор против самого Петра Аркадьевича?..
ДНЕВНИК НИКОЛАЯ II
13-го июля. Среда
День простоял дивный с легким бризом. Хорошо покатался с Татьяной в двойке во время общешлюпочного учения. В 12 час. Аня ушла в Выборг. После завтрака съехал на телеграфную станцию и в 2 1/4 отправился пешком к каменоломням с десятью сопровождающими. Пришел туда в 4¾, так же скоро, как прошлый раз. На большом моторе вернулся на яхту в 5½. После чая читал Аликс. На Падио был лесной пожар, кот. потушили команды с отряда. Поиграл вечером в кости.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Два вагона с паровичком, дребезжа и раскачиваясь, катили по узким рельсам. Свой ежедневный путь паровичок начал от города Арпажон в департаменте Сены и Уазы и завершал в самом центре Парижа, у Одеона.
Серго жадно смотрел в окно. Здесь, среди распаханных пологих холмов, покрытых пестрыми лоскутьями полей и виноградников, он провел несколько недель. Вряд ли ему доведется побывать в этих краях снова. Но в памяти он сохранит их навсегда. Как и все пять месяцев своей жизни во Франции – день за днем, с того часа, как на окраинной парижской улочке Мари-Роз разыскал он малоприметный дом под номером четыре. Он вспомнил, как втолковывал консьержке, кто именно ему нужен. Он мог объясниться на грузинском и русском, на армянском и персидском, на арабском и на турецком, на худой конец. Но консьержка лишь разводила руками и что-то сердито бормотала по-французски, пока не догадалась, что этот восточной наружности, большеносый, черноглазый молодой человек спрашивает тех русских, которые живут на втором этаже.
Позвала квартирантку. По лестнице спустилась женщина. Выпуклый лоб, гладкие волосы собраны на затылке в пучок. На лице выражение легкого удивления:
– Да, мсье?
– Я – Серго. Серго Орджоникидзе, – проговорил он, еще не уверенный, что перед ним тот человек, к которому добирался столько времени.
– Ах, Серго! Очень рада! – Лицо женщины оживилось. Она протянула руку. – Надежда Константиновна. Мы давно, хотя и заочно, знакомы, не так ли? Так что же мы стоим? Прошу!
Они поднялись по лестнице. Надежда Константиновна отворила дверь в квартиру по левую руку от площадки. Серго увидел в прихожей старушку с добрым лицом.
– Моя мама – Елизавета Васильевна. А это, мама, наш товарищ из России. – Повернулась к нему. – Сейчас вы откуда?
– Из Баку, – ответил он.
– А где остановились?
– Прямо с вокзала – к вам…
– А ваши вещи?
– Все свое ношу с собой. – Он рассмеялся.
– Понятно. Как обычно. – Она тоже улыбнулась. – Снимайте плащ.
Из прихожей дверь вела в небольшую комнату с двумя окнами. Книги на этажерке, книги на подоконниках и прямо на полу. У стены меж окнами стоял некрашеный стол, покрытый черной клеенкой и тоже загруженный книгами и журналами. И на тахте, устланной серым покрывалом, лежали книги и газеты, а с краю примостилась шахматная доска и раскрытая коробка с фигурами. Застекленная приоткрытая дверь вела в нишу, где стояли две узкие железные кровати.
– Располагайтесь. Здесь – рабочий кабинет Владимира Ильича. Сейчас он в библиотеке, не знаю, когда и вернется. Ну, да не беда! Отдохните пока.
Надежда Константиновна быстро накрыла стол на кухоньке, служившей, видимо, и столовой и гостиной. Поставила вазочку с вареньем, принесла коробку печенья.
Владимир Ильич пришел скоро. Тоже обрадовался: слышал-то о Серго давно и письма его получал, а вот увидел впервые.