Борис Савинков (1879-1925) - литературный псевдоним В.Ропшин - больше известен в нашей стране как политический деятель, чем как талантливый публицист и писатель. Его перу принадлежат высокохудожественные произведения - повести "Конь бледный" и "Конь вороной", представленные в сборнике.
Произведение "Конь вороной", в котором автор показал бесперспективность белого движения, увидело свет в Париже в 1923 году.
Содержание:
Часть первая - I 1
1 ноября. 1
2 ноября. 1
3 ноября. 1
4 ноября. 2
5 ноября. 2
6 ноября. 2
7 ноября. 2
8 ноября. 2
9 ноября. 2
10 ноября. 2
11 ноября. 2
12 ноября. 2
13 ноября. 3
14 ноября. 3
15 ноября. 3
17 ноября. 3
18 ноября. 3
19 ноября. 3
20 ноября. 3
21 ноября. 3
22 ноября. 3
24 ноября. 3
25 ноября. 4
26 ноября. 4
27 ноября. 4
28 ноября. 4
29 ноября. 4
30 ноября. 4
1 декабря. 4
2 декабря. 4
3 декабря. 4
4 декабря. 4
5 декабря. 4
6 декабря. 4
7 декабря. 5
8 декабря. 5
9 декабря. 5
10 декабря. 5
11 декабря. 5
12 декабря. 5
13 декабря. 5
14 декабря. 5
Часть вторая - II 5
3 июля. 5
4 июля. 5
5 июля. 6
6 июля. 6
8 июля. 6
9 июля. 6
10 июля. 6
11 июля. 6
12 июля. 6
13 июля. 6
14 июля. 6
15 июля. 6
16 июля. 6
17 июля. 7
18 июля. 7
19 июля. 7
20 июля. 7
21 июля. 7
22 июля. 7
23 июля. 7
24 июля. 7
25 июля. 8
26 июля. 8
27 июля. 8
28 июля. 8
29 июля. 8
30 июля. 8
30 июля. 8
31 июля. 8
1 августа. 8
2 августа. 8
3 августа. 9
4 августа 9
5 августа. 9
6 августа. 9
7 августа. 9
8 августа. 9
9 августа. 9
10 августа. 9
11 августа. 9
12 августа. 9
13 августа. 9
14 августа. 9
15 августа. 10
Борис Савинков (В.Ропшин)
Конь вороной
Часть первая
I
"…и вот, конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей".
Откр. VI, 5.
"…кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза".
I. Иоан. II.11
1 ноября.
Очень хотелось спать, но я сделал над собою усилие и приказал привести Назаренку. Он вошел высокий, в желтой кубанке, и стал на пороге во фронт.
- Садись.
- Постою, господин полковник.
- Садись, вот здесь, напротив меня.
Он для приличия потоптался у двери. Потом сел на краюшек стула.
- Ты рабочий Путиловского завода?
- Так точно.
- Я взял тебя на бронепоезде "Ленин"?
- Так точно.
- Что я сказал тогда? Повтори.
Он задумался и поднял глаза.
- Вы сказали, что каждый может служить; кто не хочет, того расстреляют…
- Нет. Я сказал: кто хочет, служи, а кто изменит, того повешу… Так?
- Так точно.
- А теперь я знаю, что ты коммунист.
Он вздрогнул.
- Сознавайся, кто еще в комячейке?
- Не могу знать, господин полковник.
- А что с тобой будет, знаешь?
- Воля ваша.
- Хорошо. Ординарцы!
Он хотел что-то сказать и даже привстал со стула. Но вошли Егоров и Федя.
- Ординарцы! Полтораста плетей!
Когда его увели, я, не раздеваясь, лег на кровать. И сейчас же, в темном тумане потонули и Назаренко, и длинный переход на морозе, и сосновый, запорошенный инеем бор, и багрово-желтая дубовая роща, и скрип седел, и гнедая кобыла Голубка. Но за стеною свистнуло и упало что-то, и сильно и равномерно стал содрогаться воздух.
- Господин полковник!
"Сорок два… Сорок три… Сорок четыре"… Сон прошел. Стало душно лежать здесь, в жаркой комнате, в чужом доме, у незнакомого и перепуганного попа. В сенях грубый голос сказал: "Ишь, ворочается… На-голову, Федя, садись"… Это "работал" Егоров.
2 ноября.
Егоров - седобородый крестьянин, пскович. Он старовер, не курит, ест из своей посуды и строго соблюдает закон. Лет пятнадцать назад он из ревности убил брата. Но это - "бабье дело", а в бабьем деле закона нет. Когда он поступил добровольцем, я спросил у него:
- За что ты их ненавидишь?
- Кого?
- Коммунистов.
- Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо.
- Да ведь белые за помещиков.
- Так чего? Мы помещикам головы-то открутим.
- Когда?
- А вот время придет.
Он дослужился до вахмистра и очень горд своим званием. И когда Федя, смеясь, говорит, что он в прихвостнях у дворян, он сердито трясет седой бородою:
- Язва. Отстань. Я не за бар, - за Рассею.
За Россию… До войны он, наверное, говорил: "мы - скобари", и знать не хотел "калуцких". А теперь на коне и с винтовкой изгоняет из России "бесов".
3 ноября.
Городишко, где мы стоим, убог и неряшлив. Он утонул в сыпучем песке. Песок в лесу, песок на дороге, песок на улицах, песок на подушке. Точно мы в Аравийской пустыне. Но в пустыне горячее солнце, а здесь меркнет свинцовый день, вьется липкий осенний снег, и по утрам мороз щиплет пальцы. Мы в летних шинелях. У нас нет валенок. Нет рукавиц. Кто-то, мудрый, ворует в тылу.
На городской площади изгнившие тротуары, конский навоз и пыль. Бабы в белых платках, крестьяне в белых тулупах. Евреев почти не видно. Евреи ушли в леса, со стариками, женами и детьми, с коровами и домашним скарбом. Мы не освободители в их глазах, а погромщики и убийцы. На их месте я бы тоже ушел.
Погромы, грабежи и насилия запрещены строжайшим приказом. За нарушение - смертная казнь. Но я знаю, что вчера во втором эскадроне играли в карты на часы и на кольца; что ротмистр Жгун разгромил еврейскую лавку; что у улан завелась валюта - американские доллара; что в лесу нашли истерзанный женский труп. Расстреливать? Двоих я уже расстрелял. Но ведь нельзя расстрелять половину полка.
Я пишу, а в столовой хрипит граммофон. Он хрипит, захлебывается и снова хрипит, точно жалуется на свою машинную немощь. Я слышу, как Федя долго возится, починяя его, и, наконец, с ожесточением плюет. Потом начинает негромко:
Полюбили сгоряча
Русские рабочие
Троцкого и Ильича,
И все такое прочее…
4 ноября.
Федя - художник. В свободное от "занятий" время он рисует "картинки". Одну из таких "картинок" он принес мне сегодня. Он написал свой портрет. Те же волосы огненно-рыжего цвета, тот же сплюснутый нос, те же смущающие глаза: один мертвый, выбитый пулей, другой прищуренный, веселый и быстрый. Он не в нашей, а в английской шинели, но с кубиками и пятиконечной звездой. Подписано: "Комиссар Федор Федоров, товарищ Мошенкин".
Он залюбовался своим искусством. Он не в силах оторвать восхищенного взгляда. Если бы он знал историю, он бы вообразил себя Неем или Даву (маршалы Наполеона - Ред.) На самом деле, он бывший бакалейный торговец, владимирский мещанин. Налюбовавшись, он говорит:
- Граммо-граммо-граммофон… Пате-пате-патефон… А нельзя ли на выставку, господин полковник, послать?
5 ноября.
Я приказал оседлать Голубку и выехал в поле. Застоявшаяся кобыла весело бежала размашистой рысью, звонко цокая по дождевым лужам. День был ненастный и теплый. Со свистом носился ветер. Разорванные, черно-лиловые облака низко опускались на землю.
Я люблю простор широких полей. Я люблю синеву далекого леса, оттепель и болотный туман. Здесь, в полях, я знаю, знаю всем сердцем, что я русский, потомок пахарей и бродяг, сын черноземной, напоенной потом, земли. Здесь нет и не нужно Европы - скупого разума, скудной крови и измеренных, исхоженных до конца дорог. Здесь - "не белы снеги", безрассудство, буйство и бунт.
Я остановился на берегу Березины и пешком пошел вдоль реки. Она струилась спокойная и глубокая. Ее пустынные воды сверкали Инеем ломкого льда. Слезился ржавый кустарник, нога скользила в мокрой траве, и Голубка, мягко ступая, тыкалась мне мордой в плечо. Я слышал ее дыхание, и мне казалось, что и она, и нависшее небо, и Березина, и шуршащий тростник, и я - одно неразделимое целое, единый, замкнутый и непознаваемый мир… И мне вспомнилась Ольга. Она вспомнилась мне такой, какою я видел ее когда-то, в Москве, - в белом платье и соломенной шляпе. Где Ольга? Что с нею?
6 ноября.
Россия - Ольга, Ольга - Россия. Если не будет Ольги, моя влюбленность в Россию потеряет свою глубину. Если не будет России, моя любовь к Ольге утратит всеобъемлющий смысл. Жить в России без Ольги все равно, что влачиться с Ольгой в изгнании, - влачиться на "поломанных крыльях", дрожа и "прижавшись к праху".
7 ноября.
Вчера у меня в саду повесили Назаренку. Он не сознался. Он, как зверь, отлеживался на кухне. Верил ли он, что умрет?
Был восьмой час утра. Всходило холодное солнце. За ночь выпал пушистый снег и замел песок на дорожках. Назаренко вышел с Егоровым на крыльцо. Потом, поеживаясь и жмурясь, стал под березу. На березе, на догола обнаженном суку, верхом сидел Федя. На улице молча толпились уланы.
- Начинай.
Назаренко глубоко вздохнул. Он был без шапки, в короткой, белой, расстегнутой на шее, рубахе. Егоров толкнул его в бок.
- Лоб-то… Лоб-то перекрести, сукин сын.
Я видел, как быстро-быстро задвигались пальцы и зашевелились синие губы. И я скорее почувствовал, чем услышал:
- Господин… Господин полковник!..
Но Егоров угрюмо сказал:
- Даже помереть не умеешь. На что крестишься?.. Крестись на восход.
Федя накинул веревку. Подогнулись худые колени, и голова опустилась вниз. Повисло длинное, бессильное тело. Федя спрыгнул, дернул за ноги и закричал на улан:
- Чего не видели? Расходись!..
8 ноября.
Поручик Вреде, гусар, провел всю войну на фронте, ходил на проволоку в конном строю, был ранен и заслужил Георгиевский крест. Коммунисты посадили его в тюрьму. Из тюрьмы он бежал. Он командует вторым эскадроном.
Каждый вечер он приходит ко мне, садится на турецкий диван и курит. Он совсем еще мальчик, белокурый, с розовыми щеками и детским пухом вместо усов.
- Юрий Николаевич, почему мы стоим в этой дыре?
- Приказано.
- А скоро пойдем вперед?
- Когда прикажут.
Он хмурит тонкие брови.
- Надоело.
- Идите один.
- Вы всегда надо мной смеетесь.
- Смеюсь? Бог с вами, Вреде… Если бы мне надоело, я бы ушел.
- Куда?
- В лес.
Скудеет день, загорелись первые звезды. За окном морозная ночь. Вреде ходит из угла в угол.
- Нас было три сестры и два брата, и отец, генерал. Мать скончалась давно. Было у нас имение, усадьба под Ригой. Отца расстреляли, старший брат убит на Кавказе, а о сестрах я ничего не знаю. Имение разгромили, конечно… Ну, вот… Отца и брата я им простить не могу…
- У Назаренки тоже, наверное, есть брат.
- У Назаренки?.. Так ведь он коммунист.
- А вы белый?
- Да, белый. Я за Россию.
Я улыбаюсь:
- И за усадьбу?
- За усадьбу? Нет… Чорт с нею, с усадьбой. Я не горюю: пусть разживаются мужики.
Федя вносит зажженную лампу. Погасли звезды в окне, запахло махоркой и керосином. Федя прикручивает фитиль и говорит, вытирая жирные пальцы о скатерть:
- И разживутся, и попользуются, господин поручик… Уж такой, стало быть, вороватый народ…
9 ноября.
У Егорова сожгли дом и убили сына. У Вреде убили отца. У Феди убили мать. Я понимаю, за что они ненавидят. Но за что ненавижу я?
У меня нет дома и нет семьи. У меня нет утрат, потому что нет достояния. И я ко многому равнодушен. Мне все равно, кто именно ездит к Яру, - пьяный великий князь или пьяный матрос с серьгой: ведь дело не в Яре. Мне все равно, кто именно "обогащается", то есть ворует, - царский чиновник или "сознательный коммунист": ведь не единым хлебом жив человек. Мне все равно, чья именно власть владеет страной, - Лубянки или Охранного Отделения: ведь кто сеет плохо, плохо и жнет… Что изменилось? Изменились только слова. Разве для суеты поднимают меч?
Но я ненавижу их. В распояску, с папиросой в зубах, предали они Россию на фронте. В распояску, с папиросой в зубах, они оскверняют ее теперь. Оскверняют быт. Оскверняют язык.
Оскверняют самое имя: русский. Они кичатся тем, что не помнят родства. Для них родина - предрассудок. Во имя своего копеечного благополучия они торгуют чужим наследием, - не их, а наших отцов. И эти твари хозяйничают в Москве…
Если вошь в твоей рубашке
Крикнет тебе, что ты блоха,
Выйди на улицу -
И убей!
10 ноября.
Москва… Москва - начало и конец моей жизни. Без Москвы, без ее кривых переулков, Христа Спасителя, Арбата и Кремлевских ворот, без ее богатства, славы, унижения и нищеты, нет Родины, а значит нет и меня. "Горят кресты на церквах, скрипят по снегу полозья. По утрам мороз, узоры на окнах, и у Страстного монастыря звонят к обедне. Я люблю Москву. Она мне родная".
Верю ли я в победу? В тылу тупоумие, взятки и воровство, - слепорожденные мыши. На фронте тупоумие, доблесть, разбой, - не воины в белых одеждах, а двойники своих же врагов. Я боюсь, что настанет день, и мы, как стадо овец, метнемся обратно. Метнемся, потому что корыстно любим Москву.
11 ноября.
Слава богу, мы выступаем. Из штаба армии получено приказание идти на Грабово и Бобруйск. Я велел отслужить молебен. Гололедица. Сеет дождь. Снег растаял на мостовой и смешался с желтым песком. Бурая грязь налипает на сапоги, липнет в руках кубанка. Священник вяло бормочет: "О мире всего мира и о спасении душ наших господу помолимся…", и Федя в мокрой шинели тянет вместо дьячка: "господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй…" Уланы крестятся. Многие стоят на коленях. Один Егоров остался дома. Он согрешит, если будет молиться с нами: мы "нехристи" и "еретики".
12 ноября.
Входит Вреде. Он взволнован. Голос его дрожит:
- Юрий Николаевич, что же это такое? Я больше так не могу. Что мы, погромщики, в самом деле?.. Вы знаете, что случилось?
- Что?
- Жгун застрелил еврея.
- Из-за чего?
- Из-за денег.
Ротмистр Жгун храбрый и исполнительный офицер. Но он грабитель. Он не говорит "ограбил" или "украл", а говорит "покупил" шубу, "покупил" кольцо, "покупил" сапоги. Это же слово повторяют за ним и уланы. Пока не было крови, я закрывал поневоле глаза. Но сегодня дело другое. Я выхожу на крыльцо.
- По коням!
Федя подает мне Голубку. Я трогаю ее шагом к первому эскадрону. Впереди, на высоком, сером в яблоках, жеребца ротмистр Жгун. Я узнаю высокого жеребца: он взят в бою у красного офицера.
- Ротмистр Жгун!
- Я.
У него добродушное, красное, с рыжими усами лицо. Ему лет 40. Он из вахмистров царской службы.
- Вы убили еврея?
- Так точно.
- За что?
- Да ведь жид, господин полковник…
- Я спрашиваю: за что?
Он побагровел, но не произносит ни слова. Я говорю трубачу:
- Трубач, за что ротмистр Жгун застрелил еврея?
Трубач потупился: боится начальства. Но я настаиваю:
- Я приказываю тебе. Отвечай.
- За часы, господин полковник.
- Вы слышали, ротмистр Жгун?
Он молчит. Он "ест" меня по-солдатски глазами… Тогда я говорю:
- Расстрелять.
Я поворачиваю Голубку. И я не вижу, но знаю, что Егоров и Федя уже стаскивают его с седла и ставят тут же, у поповского дома, к стене. Я жду. Я жду недолго. Трещат два выстрела. Я командую:
- Справа по три. За мной! Шагом… ма-арш!