Впрочем, в 1920 году по горячим следам все-таки, похоже, напомнили. Исследователь владикавказского периода в жизни Булгакова Девлет Гиреев обнаружил в местном архиве "Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств", датированный 28 октября 1920 года. Как писал Гиреев, "на обложке этого доклада сохранилась помета: "Изгнаны: 1. Гатуев. 2. Слезкин. 3. Булгаков (бел.), Зильбер-минц…"" [35; 139]. Сокращенное "бел." можно расшифровать двояко: как белый и как беллетрист. Некоторые исследователи (например, Б. Мягков) полагают, что второе объяснение вернее, однако на это можно возразить, что в таком случае непонятно, почему именно Булгаков именуется беллетристом. Беллетристом, уж если на то пошло, был Слезкин, Булгакова же было бы точнее назвать драматургом, ибо его беллетристические успехи осенью 1920 года сильно уступали театральным. С другой стороны, есть свои резоны и у Мягкова: если бы Булгакова считали белым, вряд ли бы он отделался так дешево.
Второй раз – и на этот раз уже безусловно, фактически – белое прошлое писателя всплыло в 1926 году, когда Булгакова допрашивали в ГПУ. Тогда уже достаточно известный писатель и стоящий на пороге скандальной славы драматург очень откровенно и честно рассказал о том, чем занимался до прихода советской власти во Владикавказ, и нетрудно представить, какие новые обороты получила бы антибулгаковская кампания во второй половине 1920-х годов, если бы рапповским критикам стало известно, что Булгаков по его собственному признанию: "Литературным трудом начал заниматься с осени 1919 г. в гор. Владикавказе, при белых. Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 г. по февраль 1920 г. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением. В момент прихода Красной Армии я находился во Владикавказе, будучи болен возвратным тифом. По выздоровлении стал работать с Соввластью, заведывая ЛИТО Наробраза".
Ключевое слово здесь – Осваг, осведомительно-агитационное отделение Белой армии, учрежденное в сентябре 1918 года генералом М. Н. Алексеевым и процветавшее при А. И. Деникине (который позднее в своих воспоминаниях дал деятельности Освага отрицательную оценку). В Осваге работали многие известные писатели, журналисты и художники, но состоял ли в его штате, был ли внештатным сотрудником Булгаков, правду или нет говорил в ЧК в 1926 году, доподлинно неизвестно, хотя фельетон "В кафе", на который мы уже ссылались, написан, без сомнения, в осваговской стилистике. И нельзя исключить того, что на допросе Булгаков готов был признать антисоветские настроения в обмен на отречение от опасной белогвардейской аббревиатуры.
А вот в аббревиатуру советскую – ЛИТО Наробраза Михаил Афанасьевич попал благодаря Юрию Слезкину, не только что не расстрелянному вопреки лживым уверениям белогвардейской прессы, но, напротив, назначенному "зав. подотделом искусств Терского Наробраза с 27 марта", как сообщили читателям 6 апреля 1920 года правдивейшие "Известия" Владикавказского Ревкома [35; 138]. Вслед за ним Булгаков поступил на службу к новой власти: частным врачом при большевиках можно было работать, частным писателем – нет. Но даже это обстоятельство Булгакова не остановило, писательство было для него важнее всего на свете, и известная чеховская формулировка "медицина – моя жена, а литература – любовница" может быть применима к герою этой книги только при условии признания жены нелюбимой, постылой (к тому же была жена в военной форме, что в его глазах не слишком шло ей к лицу). А вот любовница оказалась не только желанная, но и капризная, и путь к ее сердцу лежал через частокол шипов. Булгаков ушел к ней от "жены-медицины" безвозвратно и стер в паспорте штамп, но позднее, уже в Москве, сделал примечательную запись, которая имела отношение и к владикавказской поре: "В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого".
Из немногочисленных документов, от того времени уцелевших, известно, что в советском Владикавказе литературная карьера Михаила Афанасьевича началась с того, что он выступал с небольшими речами перед спектаклями, а также участвовал в разнообразных литературных диспутах. О своей деятельности он сообщал двоюродному брату Константину 1 февраля 1921 года: "Помню, около года назад я писал тебе, что я начал печататься в газетах. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах. Это лето я все время выступал с эстрад с рассказами и лекциями. Потом на сцене пошли мои пьесы <…> Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университ. народа и драмат. студии), читал вступительные слова и проч., проч." [48; 272].
"…он выступал перед спектаклями, рассказывал всё. Но говорил он очень хорошо. Прекрасно говорил. Это я не потому что… это другие так отзывались. Но денег не платили" [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна, а литературовед Григорий Файман обнаружил в архиве владикавказскую газету "Коммунист", в которой 17 апреля 1920 года вышла статья "Порнографию – вон из театра!": "…Концерт Подотдела Искусств. С тяжелым чувством выходил я из театра, прослушав этот концерт. Богатый в смысле эстетическом, он только лишний раз подтвердил, что завед. подотделом народного образования, этот в особенности, и подотдел искусств одинаково неясно представляют себе задания, осуществления которых настоятельно требуется от них "эпохой и властью". В выступлениях артистов чуждая предполагаемому слушателю буржуазная эстетика, в речах ораторов – либеральные мыслишки о приобщении (каком? для чего?) пролетариата к буржуазному искусству и о прочем таком. Продекламировать бы еще традиционное: "Сейте разумное, доброе, вечное…"" [146]
Либеральные мыслишки – это как раз и есть про Булгакова, впрочем, уже через две недели деятельность подотдела получила в партийной прессе иную оценку: "В газете "Коммунист" от 4 мая 1920 года в сообщении о первомайском митинге-концерте находим: "Как всегда, Юрий Слезкин талантливо читал свои политические сказочки, как всегда, поэт Шуклин прочел свою "Революцию". В общем, все артисты, все зрители и все ораторы были вполне довольны друг другом, не исключая и писателя Булгакова, который тоже был доволен удачно сказанным вступительным словом, где ему удалось избежать щекотливых разговоров о "политике". Подотдел искусств определенно начинает подтягиваться" [69].
Довольный собою, подтянувшийся и сумевший избежать щекотливых разговоров о политике Булгаков, – это, конечно, емкая характеристика человека, которому пришлось из белогвардейского публициста переквалифицироваться в революционного пропагандиста, но, пожалуй, самое примечательное в приговоре "Коммуниста" – характеристика Пушкина: "покойный поэт". Не отсюда ли много лет спустя Бегемот воскликнет, правда, речь пойдет не о Пушкине, но о фигуре равновеликой: "Протестую, Достоевский бессмертен!"
Булгаков изначально был замечательным полемистом, фехтовальщиком-виртуозом, он обращал сыпавшиеся в его адрес литературные оскорбления в прозу и буквально через пару лет после владикавказской "порнографии" с великолепной иронией, за которой скрывался ужас от пережитого, описал свой советский дебют в "Записках на манжетах" – рассказе, который был опубликован в 1922 году в литературном приложении к газете "Накануне" и с которого, по сути, начались его писательская слава и приобщение к большой литературе.
"Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле. Вообще всё в комнате было шикарно, и поэтому Юра казался в ней каким-то диким диссонансом. Голова, оголенная тифом, была точь-в-точь описанная Твеном мальчишкина голова (яйцо, посыпанное перцем). Френч, молью обгрызенный, и под мышкой – дыра. На ногах – серые обмотки. Одна – длинная, другая – короткая. Во рту – двухкопеечная трубка. В глазах – страх с тоской в чехарду играют.
– Что же те-перь бу-дет с нами? – спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.
– Что? Что?
Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветви. Изумительное небо, чуть тронутое догорающей зарей, ответа, конечно, не дало. Промолчал и Слезкин, кивая обезображенной головой. Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:
– Сегодня ночью ингуши будут грабить город…
Слезкин дернулся в кресле и поправил:
– Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра.
Нервно отозвались флаконы за стеной.
– Боже мой? Осетины?! Тогда это ужасно!
– Ка-кая разница?..
– Как какая? Впрочем, вы ведь не знаете наших нравов. Ингуши, когда грабят, то… они грабят. А осетины грабят и убивают…
– Всех будут убивать? – деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.
– Ах, боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж это я! Забыла. Мы волнуем больного.
Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне.
– Я не вол-нуюсь…
– Пустяки, – сухо отрезал Слезкин, – пустяки!
– Что? Пус-тя-ки?
– Да это… Осетины там и другое. Вздор, – он выпустил клуб дыма.
Изнуренный мозг вдруг запел:
– Мама! Мама! Что мы будем делать?!
– В самом деле. Что мы бу-дем де-лать?
Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.
– Подотдел искусств откроем!
– Это… что та-кое?
– Что?
– Да вот… подудел?
– Ах, нет. Под-от-дел!
– Под?
– Угу!
– Почему под?
– А это… Видишь ли, – он шевельнулся, – есть отнаробраз или обнаробраз. От. Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?!
– Наро-браз. Дико-браз. Барбюсс, Барбос.
Взметнулась хозяйка.
– Ради бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…
– Вздор! – строго сказал Юра, – вздор! И все эти мингрельцы имери… Как их? Черкесы. Просто дураки!
– Ка-кие?
– Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…
– А что с нами? Бу-дет?
– Пустяки. Мы откроем…
– Искусств?
– Угу. Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.
– Не по-ни-маю.
– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
– Потом объясню! Все будет! Я уже заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!
– А жить?
– Деньги за ковер будем бросать!
– За какой ковер?
– Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалованье, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек.
– А я?
– Ты завлито будешь. Да".
Далее следовало гротескное описание самого подотдела, куда время от времени наведывались начинающие поэты ("Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла"), а также история о том, как Булгаков оказался ввязанным в диспут о Пушкине, вернее, в суд над Пушкиным, затеянный местными пролеткультовцами, вылившийся в конечном итоге в суд над самим Булгаковым.
"Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина. Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так дело было:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих брюках, да с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году зачавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно выходил смелый с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк в бывшее летнее собрание.
Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою черезвычайку!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за "вперед гляжу я без боязни", за "камер-юнкерство и холопскую стихию", вообще, за "псевдореволюционность и ханжество", за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми. Улыбка не воробей!
– Выступайте оппонентом.
– Не хочется.
– У вас нет гражданского мужества.
– Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтобы меня черти взяли. Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
…Ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума…
Говорил он:
Клевету приемлю равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показан. Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
– Дожми его! Дожми!
…
Но зато потом!! Но потом…"
Если переводить художественную прозу и точно взятые напрокат из "Онегина" многоточия на суровый газетный стиль времени, то заключение булгаковских зоилов выходило следующее: "Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать "легальные возможности" являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ. Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности… Они вскрывают контрреволюционность этих защитников "революционности" Пушкина…" [35; 95]
В статье "Волк в овечьей шкуре" обвинения носили еще более резкий характер: "…С большим "фонтаном" красноречия и с большим пафосом говорил второй оппонент – литератор Булгаков. Отметим… его тезисы… дословно: бунт декабристов был под знаком Пушкина и Пушкин ненавидел тиранию (смотри письма к Жуковскому: "Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы"); Пушкин теоретик революции, но не практик – он не мог быть на баррикадах. Над революционным творчеством Пушкина закрыта завеса: в этом глубокая тайна его творчества. В развитии Пушкина наблюдается "феерическая кривая". Пушкин был "и ночь и лысая гора" – приводит Булгаков слова поэта Полонского, и затем – творчество Пушкина божественно, лучезарно; Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист. Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус, и в заключение: на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека – человеком (на эту минуту Булгаков забывает о пушкинской дуэли). И в последних словах сравнивает Пушкина с тем существом, которое заповедало людям: "не убий". Все было выдержано у литератора Булгакова в духе несколько своеобразной логики буржуазного подголоска и в тезисах и во всех ухищрениях вознести Пушкина. Все нелепое, грязное, темное было покрыто "флером тайны", мистикой. И немудрящий, не одурманенный слушатель вправе спросить: Да, это прекрасно, "коли нет обмана", но что же сделало Божество, солнечный гений – Пушкин для освобождения задушенного в тисках самовластия Народа? Где был Пушкин, когда вешали хорошо ему знакомых декабристов и ссылали остальных, пачками, в Сибирскую каторгу? Где был гуманный "подстрекатель бунта"?" [128]
Булгаков на эти гневные вопросы отвечать не стал. Он – предсказал свое будущее, когда пройдет шесть-семь лет и на него обрушится весь советский Агитпроп. Но первая репетиция состоялась в 1920-м во Владикавказе.
"Я – "волк в овечьей шкуре". Я – "господин". Я – "буржуазный подголосок".
Я – уже не завлито. Я – не завтео.
Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.
…
О пыльные дни. О душные ночи…"
Вопрос о том, насколько можно считать "Записки на манжетах" книгой строго автобиографической и какова в ней доля авторского вымысла, непрост. Л. Паршин, ссылаясь на свои беседы с первой женой писателя, предположил, что "со Слезкиным Булгаков познакомился позже, когда он в сопровождении "то ли по объявлению, то ли еще как" отправился в подотдел искусств Городского отдела народного образования устраиваться на работу" [87; 83], то есть не Слезкин предложил Булгакову работу, а тот сам отправился ее искать. Исключать этого нельзя, тем более что мотив стороннего приглашения, завлечения булгаковского автобиографического героя в сомнительную литературную деятельность повторится и в рассказе "Богема", где не сам протагонист, но присяжный поверенный Пейзулаев предложит голодному герою написать пьесу из туземного быта и тем самым выступит в роли соблазнителя. Похожее искушение встретится и в "Театральном романе". Очевидно, что между автобиографической прозой писателя и фактами его биографии есть нестыковка, но вместе с тем существуют расхождения и между мемуарами Т. Н. Лаппа и Ю. Л. Слезкина, так что истинную канву событий в некоторых случаях установить нелегко.
Жена Булгакова утверждала, что Михаил Афанасьевич и Юрий Львович "познакомились уже при красных" [87; 80]. Слезкин вспоминал иначе: "С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 г. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф – испугался до того, что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее. Все это описано у Булгакова в его "Записках на манжетах". Белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведывание подотделом искусств, Булгакова я пригласил в качестве зав. литературной секцией" [84].
Нетрудно увидеть в этой записи даже не скрытую, а явную недоброжелательность Слезкина к Булгакову, и отношений двух писателей мы еще коснемся, пока же стоит отметить, что Булгакова из ЛИТО скоро уволили, вслед за ним уволили и Слезкина, однако, как писал, опираясь на документы, Д. Гиреев, "в списке "ответственных работников" Наробраза Терского Обревкома, составленном 12 июня 1920 г., М. А. Булгаков значится в должности заведующего театральной секцией. Юрия Слезкина в этом списке уже нет" [35; 139]. Таким образом, Михаил Афанасьевич сменил ЛИТО на ТЕО (литературное объединение на театральное), театр стал убежищем для литературного изгнанника, и то же самое повторится в конце 1920-х годов в Москве, когда затравленный в писательском сообществе Булгаков именно в театре найдет приют.