Потоп - Уоррен Роберт Пенн 3 стр.


Чёрт бы его подрал, надо вернуться и отвезти его в парк. Ткнуть его носом в этот проклятый Парфенон.

Но тут же спросил себя, что с ним творится. Не с Яшей Джонсом, а с Бредуэллом Толливером…

Во всём виновата остановка в том паршивом мотеле…

Они молча поехали дальше.

Молча, пока Бред не сказал:

- Вот тут стоят гордые особняки южной знати. Во всяком случае, их нашвиллской разновидности. - Он кивнул влево. - Район Бель-Мид. Как в те давние дни выражались люди просвещённые, и в том числе моя первая жена, тут жили магнаты - второсортные промышленники и первосортные грабители. Но это клевета. Это были хорошие американцы, которые пытались в трудных условиях сохранить американский образ жизни. Моя жена была коммунисткой. В то время, в сущности, уже бывшей коммунисткой. Шикарно одетой коммунисткой и бывшей коммунисткой с весьма солидным состоянием. Деньги оставил ей отец, когда она была ещё совсем маленькой, а он по достаточно веским причинам, как я понимаю, бросил её мамашу. Позже, в тысяча девятьсот двадцать девятом году, он сам выбросился из окна, и довольно высокого окна.

Бред сделал паузу.

- Да-а, - проронил он, - если бы не это оставленное деточке состояние… всё могло бы пойти иначе…

Он услышал, как его голос замер на полуфразе. Нечего выворачиваться наизнанку. Этот тип так умеет молчать, что его немота вас засасывает. Заставляет трепать языком. Какой-то подвох, а не молчание. Сначала, видите ли, он улыбался, протянул тебе руку. Даже шутку отпустил. А теперь играет в эту молчанку.

Пожалуйста. Он, Бредуэлл Толливер, тоже умеет набрать воды в рот не хуже других.

И он поехал дальше, набрав воды в рот.

Враньё, думал он, не её состояние было виной тому, что случилось. Он только что это придумал. Да человек и не обязан давать какие-то объяснения. Во всяком случае - врать.

Я хотя бы пытался прожить без вранья, - подумал он.

И услышал голос Яши Джонса:

- Я знаю, вы были женаты на Сьюзи Мартайн.

- Да. - И через секунду добавил: - Но гораздо позже. Спустя много лет после войны. Она-то уж, во всяком случае, не была коммунисткой.

- Очень хорошая художница, - сказал Яша Джонс. - Сделала мне прекрасные декорации для "Морских песков".

Бред промолчал. Он терпеть не мог эту картину. На его взгляд, Вундеркинд в тот раз породил телка о двух головах. Даже если на ней и зашибли пять миллионов. Паршивая была картина.

- Паршивая была картина, - весело сообщил Яша Джонс. Он словно отворил заслонку у себя в голове и, как из ящика на щитке машины, вытащил эти слова.

Бреда он обезоружил.

- Я её загубил, - говорил Яша Джонс. - Когда я кончил сей праведный труд, я уже сам понимал: единственное, что там удалось, это декорации Мартайн. - И добавил: - Мне приятно было с ней работать. Она мне нравится.

- Мне тоже, - сдержанно согласился Бред.

Но ему она не нравилась, признался он себе. И не то чтобы была противна. Он попросту был к ней равнодушен. А был он когда-нибудь не равнодушен? Бред задал себе этот вопрос, глядя на то, как равнина вздымается холмами.

Это задача из области семантики, - сказал он себе.

- Жаль, что мы не ужились, - сказал он вслух.

Они не ужились. Может, если бы она так его не любила, они бы и ужились. Из них могла бы получиться вполне пристойная пара с эффектной суммой общего подоходного налога и долгими утренними играми по воскресеньям в постели, вполне приятными для обоих. Но она его любила.

Яша Джонс ничего не сказал.

Бред почувствовал, как снова возникает это молчание. Он погрузился в него. Слегка прибавил скорость. И стал смотреть вперёд на дорогу, петляющую между холмами. Холмы были лесистые. На них в апреле уже проглядывала нежная бледная зелень, но золото ещё осталось. Кедры выглядели тёмными, могучими на этом бледном фоне.

Любила ли она? А что, если она… Но Бред думал уже не о Сьюзи, а о Летиции…

Какое несуразное имя!

Неужели, даже лёжа в темноте и чувствуя шелковистые волосы у себя на лице, он мог шептать такое несуразное имя?

Мать её была до дурости англоманкой. Дурацкой англоманкой с Лонг-Айленда. И до того обожала всё английское, что обрекла свою дочь на такое имя какого ни один истый сын Коупенса, Кингсмаунтейна и Фидлерсборо не мог даже в шелковистой темноте прошептать без содрогания.

Летиция.

А Летиция ненавидела прозвища.

- Меня зовут Летицией, чёрт бы побрал это имя, - говорила она, как всегда, резко, с вызовом, вздёрнув высоко посаженную голову. Своим высоким ростом она тоже щеголяла. Она была почти такой же высокой, как он. Сто семьдесят семь сантиметров. Босиком, на ковре, стоя прямо на пятках, на узких, хорошо вылепленных пятках, она могла прямо заглянуть ему в глаза, говоря этим взглядом: Вот я какая.

Он считал её рост вызовом. Когда она надевала высокие каблуки - она и тут не давала ему поблажки - и становилась чуть выше его, он только гордо закидывал голову. Он был достойной парой этому высокому загляденью с узкой талией и высокой грудью.

Но теперь, почти двадцать лет спустя, катя из Нашвилла на запад, он вдруг холодно спросил себя, а не обернулось ли бы всё по-другому, если бы она была не такой высокой. Ну, предположим, будь у неё рост сто шестьдесят два сантиметра? Немного портативнее? Служилось бы от этого какое-нибудь чудо?

Чёрт, какие тут могут быть объяснения! Разве он ещё нуждается в объяснениях? Ну, допустим, рост у неё был бы сто шестьдесят пять и звали бы её Салли?

Но её звали Летицией.

Он поглядел на лесистые холмы Теннесси летом. И понял. Конечно! Всё дело было в этой нежной, сочной зелени…

Одно цеплялось за другое. Лето. Летиция, с лёта.

- Ну как, с лёта? - говорила она, и больше ей ничего не надо было говорить, потому что он точно знал, да, вот именно, вот именно, как она любила выражаться, - точно знал, что она имеет в виду. Всё было навечно связано одно с другим. Всё, что вспоминается, похоже на длинные гирлянды ёлочных лампочек, которые вытаскиваешь в сочельник и никаким чёртом не можешь распутать, а половина лампочек всё равно уже лопнула, и когда выпрастываешь один провод, то натыкаешься на новый клубок, которого прежде не заметил.

У него-то самого, к слову сказать, этих бесконечных, тонких зелёных электропроводов с тысячами проклятых цветных лампочек, которые надо накручивать на проклятую ёлку, никогда не было, но после войны, когда он изредка бывал холост, его приглашали в семейные дома - сначала он украшал ёлку для ребят, а после полуночи напивался вдрызг.

Порой он напивался раньше, и тогда распутывать провода было ещё труднее. Вот где разница между распутыванием ёлочных лампочек и распутыванием воспоминаний. Ибо когда ты пьян или пьянеешь, тебе легче разобраться в твоих воспоминаниях, чем когда ты трезв. Но, конечно, к утру они снова запутаются, и, может, ещё больше, а к ним добавится ещё один или два новых витка.

Что ж, всерьёз пить он уже бросил. И за это, пожалуй, спасибо. Сделать нокаут Джону Ячменное Зерно кое-чего стоит. Сейчас, в данную минуту, он наверняка трезв, достаточно трезв, чтобы не питать иллюзий, будто его ловкие пальцы распутывают неразбериху воспоминаний.

Если бы только он не проезжал мимо того мотеля! Нет, дело не в мотеле. Не будь мотеля, но останься то самое место таким, как было, без перемен - тот же распушённый кедрачами пригорок; большой платан на положенном ему месте; нехоженый мятлик в небольшой долине, где всё и произошло; вода, булькающая по камню, - нет, тогда могло быть ещё хуже. Да, мотель, можно сказать, даже облегчил дело. Мотель - это просто здорово! Он даже проделает такой опыт: пойдёт в этот мотель с какой-нибудь дамочкой. Дамочкой весьма лёгкого поведения, чем легче - тем лучше. Как говорится, положим прошлое на обе лопатки.

Кого мы положим?

Опасная вещь язык - получился каламбур. И не очень удачный, решил он. Совсем нет.

Он мысленно стал сочинять вирши:

Жил на Побережье парень молодой…

И подумал, что не так уж он и молод. Но "средних лет" не ложилось в размер. Настолько его научили в Дартхерсте разбираться в поэзии. К тому же он не чувствовал себя пожилым. Да он пожилым и не был.

Чёрт, - подумал он. - А может, уже и пожилой. Или почти пожилой.

Может, и пожилой, - думал он. - И чёрт с ним!

Он переделал строку:

Жил на Побережье парень пожилой
И проститься с прошлым прибыл он домой.

На этом заело. Он никогда в своей жизни не писал стишков, и с чего бы писать их сейчас? Да и невесёлое это дело. И вообще, ничего нет весёлого. Солнце, склоняясь к закату, било ему в глаза. Он протянул руку и опустил козырёк.

Он подумал с мрачным самодовольством, что вот уже больше трёх недель как он вернулся в Фидлерсборо и ничто его не трогает. Даже то, что он так много бывает с сестрой. Даже то, что живёт в доме, где давно, до того, как всё это произошло, они жили с Летицией. Даже когда входит в ту самую комнату.

А когда он ходит по улице и что-нибудь вспоминает, ему кажется, что он читает книгу. Наверное, это полезно в его профессии. Даёшь волю мыслям, и всё само входит в голову. А потом войдёт в сценарий. Кое-что уже начинает складываться. Рука мастера.

В конце концов за двадцать пять лет можно кое-чему научиться, если ты написал книгу и половину другой (и совсем неплохой, если бы её всё-таки кончить), удостоился пяти больших статей, премии киносценаристов, двух "Оскаров", имел семнадцать поставленных сценариев и двух жён.

Дорога сворачивала налево, к югу. Козырёк вдруг перестал защищать от солнца - яркие лучи били поверх цепи холмов прямо в глаза. Он пошарил на коленях, отыскивая тёмные очки, купленные задорого в Биверли-хиллз - за двадцать один с половиной доллар, обещали гасить любой закатный луч с Тихого океана.

Щурясь на дорогу, он надел очки.

Освещение над Теннесси сразу изменилось. Последнее золото апрельской листвы исчезло с холмов. Кедры казались совсем чёрными. Очертания предметов стали более чёткими, но уже другими. Потемнело не в предвестии бури, потому что туч не было. И не от наступления сумерек - солнце стояло ещё высоко. Солнце горело багрянцем высоко над грядой холмов. Это было похоже на смерть солнца. Солнце умирало.

Нет, световая волна, которая принесла это известие, отошла от источника света много лет назад. Новость, таким образом, устарела. Словно "Тайм" минувшей недели. По существу, солнце давно было мертво.

Оно было мертво, и там, вдали, в пустоте, висела груда пепла, из которой то и дело мертвенно, похабно вырывались газы, выбрасывая пепел, а пепел потом падал обратно, и темнота уже захлёстывала световые годы, которые несли людям тревожную весть. Люди же пока ничего не знали.

Они только догадывались о природе той вести, которая услужливо и бесчеловечно им посылалась.

И тут - какая глупость! - он вспомнил. Солнце вовсе не было так далеко. До него было всего каких-нибудь девяносто миллионов миль. Вот от молодости было уже несколько световых лет. И она была мертва.

Он снял очки. Землю снова залило светом. Солнце ещё не умерло.

На минуту он забыл, что он не один. Не один в Теннесси. Но он не смотрел на своего молчаливого пассажира. Упорно не смотрел.

Дорога снова побежала влево, к югу. Вот оно, то самое место. Эта мысль взорвалась в голове, словно куропатка вспорхнула из зарослей ежевики.

Она обернулась. Она поворачивается ко мне лицом.

Она слегка склонила голову и обернулась к нему лицом, так что рыжие волосы, ровно подстриженные, как у пажа, лоснясь, свесились набок. Одна прядь легла на левую щёку. Большие рыжевато-карие глаза сияли. Голова была опущена; теперь она могла поглядеть на него снизу вверх и улыбнуться. Улыбка была застенчивая, невинная, печальная и нечаянная, как сон.

Она сказала:

- Я к тебе и теперь хорошо отношусь, Бред.

Он вцепился в руль трёхлетнего "доджа" и уставился на дорогу. Машина тряслась по разбитому асфальту. Это была часть дороги в глубинке, которую жульё из администрации покрыло асфальтом ещё до кризиса, но чёрт бы побрал эту дорогу, и кризис ей не помог. Однако, надо надеяться, они доберутся до вокзала в Нашвилле вовремя.

- Ты не против? - спросила она робко. - Ты не против, что я к тебе всё равно хорошо отношусь?

- По-моему, мы уже всё порешили. По-моему, мы уже на всём поставили крест, - сказал он сухо и отчуждённо.

Он гордился, что может говорить таким тоном. Правда, он ровно ничего и не чувствовал. Теперь уже ничего. Только какое-то напряжение. Когда он посадит её на поезд в Мемфис, у него освободится весь остаток дня. Что бы ему сделать, чтобы снять напряжение?

Он вдруг сообразил, что как-то об этом не подумал. А теперь подумал об этом остатке дня, переходившего в длинные тени над равнинами Западного Теннесси, пока поезд ползёт в Мемфис навстречу этим теням. Он подумал о том, как она будет сидеть одна в унылой, жеманной роскоши вагона-ресторана, прилежно изучая меню, нагнётся над карточкой и сведёт брови на по-детски гладком лбу. Она, сказал он себе, становится близорукой. Пора завести очки.

Он вдруг услышал её голос, словно донёсшийся издалека.

- Да, - произнесла она всё тем же робким тоном, - всё уже решено.

Чёрта лысого! День-то ещё впереди. Он думал о том, как он в одиночестве проведёт этот день. День, который вытянется в долгие сумерки. А потом будет ночь.

Посадив её на поезд, он может позвонить кому-нибудь в Нашвилле. Может с кем-нибудь пообедать. С кем-нибудь напиться. Но звонить некому. Мальчишкам, которых он знал по начальной школе десять - двенадцать лет назад? Но половину из них он даже не помнит по фамилии.

Мысленно перед ним возникло чьё-то лицо - маловыразительное мальчишеское лицо, - но имени он припомнить не смог. А если бы и припомнил? Лицо ведь теперь другое.

И он подумал, вздрогнув, будто ступил босиком на пол первым холодным сентябрьским утром, что когда-нибудь вот так будет вспоминать и её лицо. О да, он вспомнит и как её звали, разве можно забыть такое нелепое имя - Летиция? И лицо её он не забудет. Но то лицо, которое он будет помнить, уже станет обманом. Если он встретит такую, в какую она превратится, на улице, со следами, которые оставили годы, он её не узнает.

А она продолжала что-то говорить.

- Я хочу запомнить, как нам было хорошо, - говорила она.

- Спасибо.

- А ты не хочешь запомнить, как нам было хорошо?

Он ничего не ответил, только смотрел вдаль на чёрную дорогу.

- Запомнить хорошее, я хочу сказать. Не то, что потом получилось.

- Я же говорю, что между нами всё решено.

- Да, - сказала она. - А теперь, когда всё решено, теперь мы можем успокоиться. Успокоиться, забыть всё, что произошло, зажмурить глаза и быть собой хотя бы напоследок.

Она ждала ответа.

Потом сказала:

- Разве ты не хочешь вспоминать нас такими, какие мы на самом деле?

- Господи Боже мой! - закричал он в припадке злости, словно нарыв прорвался у него в сердце. - Да не хочу я ни черта вспоминать!

Он уставился на разбитую дорогу. Он знал, что она сидит, покорно опустив плечи, склонив голову, и что рыжая прядь у неё свесилась набок, а она искоса на него поглядывает. Но смотреть на неё не стал.

Она вытянула левую руку и положила ладонь ему на колено.

Там, впереди, показался отвесный известковый утёс.

И сейчас, в этот миг, так же как много лет назад, он смотрел на этот известковый утёс, взметнувшийся над дорогой.

Глава четвёртая

Яша Джонс предпочёл бы, чтобы машина шла помедленнее. Он не смотрел на спидометр, потому что давно приучил себя этого не делать. Самодисциплина - великая вещь. Уж это он усвоил на войне. Она может подменить любую врождённую добродетель. Может заменить и радость, и горе. Может заменить всё, кроме сна.

Он смотрел на лицо сидевшего рядом. Оно было кругловатое, но ещё не заплыло жиром, мускулатура была видна. Да, решил он, хорошее лицо. Череп скорее круглый, тяжёлый, с редеющими, коротко подстриженными светлыми волосами; встречный ветер шевелил их прядки, как текучий ручей траву. На лице - здоровый загар, но Яша Джонс напомнил себе, что в Биверли-хиллз и Малибу даже самые болезненные лица покрыты здоровым загаром. Да, подумал он с юмором, и после смерти гробовщик придаст золотистый цвет загара лицу своего клиента. Даже лицу старого банковского служащего, который лет двадцать не был на солнце.

Здоровье и в смерти, - подумал он.

Но на здоровом загорелом лице спутника рот был словно обведён белым. Яша Джонс понял, что челюсти на этом лице крепко сжаты. Глаза уставились прямо вперёд на дорогу. Взгляд был бессмысленный, и Яшу охватил ужас: он решил, что его водитель в состоянии ступора.

Яша Джонс почувствовал, как его руки, лежавшие на коленях, покрылись холодным потом. Он незаметно пригнул пальцы к ладоням, чтобы проверить, не вспотели ли они. Но руки вспотели не оттого, что он вдруг заподозрил, будто его спутник впал в беспамятство. Они вспотели уже добрых полчаса назад.

О да, с этим тоже не могла справиться самодисциплина. По временам на ладонях начинал выступать пот. Пот знает своё время. Его появление нельзя ни предвидеть, ни предотвратить.

Он снова кинул взгляд на лицо спутника, на его глаза, потом полюбопытствовал, на что же они уставились. Они неподвижно смотрели на дорогу, которая набегала на них из-за выступа горного кряжа. И с новым приступом страха Яша Джонс представил себе, как эти сильные загорелые руки на руле не среагируют и будут так же безжизненно сжимать колесо, словно дорога и не думала сворачивать. И машина понесётся напрямик.

Но он заметил, что руки спутника легонько начали делать поворот.

Ужас, если это был ужас, прошёл. Яша Джонс лениво спросил себя, был ли то ужас. Он задавал себе этот вопрос и раньше, но никогда не находил ответа. Ужас так близок к радости, страдание к восторгу. Если они разобьются, что он, в сущности, почувствует?

Они сделали поворот.

Он поглядел на холмы и увидел белые проплешины мятлика, багрянец иудина дерева. И подумал: Холмы прекрасны. Он думал о том, как прекрасен мир, но всё ещё тайком прижимал средние пальцы к ладоням, проверяя, вспотели ли они. Он заставил себя выпрямить пальцы. Посмотрел, как они лежат у него на коленях. Почувствовав лёгкий поворот машины, поднял глаза. На них летела новая извилина дороги.

У извилины росло дерево.

Он подумал: Там всегда стоит дерево.

Тогда он сказал себе, что это безумие. Сколько раз причиной было не дерево. Он читает газеты, и очень редко виновато бывает дерево. Вот уже десять лет он не может отучиться от того, чтобы не пробегать газету в поисках той самой заметки, но обычно в газете говорится, что причиной было не дерево, а столб, или мост, или его опора, каменная стена, грузовик на дороге или эстакада. Но газета лгала, потому что, когда он читал газету, в его воображении всегда возникало дерево, эвкалипт - его ствол белел в темноте, высвеченный фарами.

Назад Дальше