Его смерть была слишком жестока! Он был взят в плен во время отважного нападения, и в присутствии отца ему отрубили голову на уключине галеры, служившей плахой. Я представляю себе, как кровь, подобно пламени, хлынула из его тела и обожгла борта галеры. Или нет, вернее, я не представляю себе, я вижу. С каким чудодейственным и страшным порывом юности пришпорил он коня и во весь опор помчался против неприятеля! Да, отец мой, мне тоже бывали знакомы подобные порывы; они знакомы моему коню и развалинам римской Кампаньи… Несомненно, в это мгновенье Эрколе считал себя достойным сжимать коленями крылатого коня, родившегося от крови Медузы. Берегись, я здесь! Восхваляя его, Ариосто пишет стих, которого одного достаточно, чтобы озарить его славой, ибо он показывает, что этот храбрый юноша умер, чтобы не нарушить правила, соблюдаемого всеми Кантельмо: даже перед лицом злейшей смерти не покидать своего поста, который был им избран, как наилучший. Во время атаки рядом с ним был один товарищ. Когда они очутились перед лицом неприятеля, Ферруфин бежал, остался Кантельмо. Он остался один против тысячи. И божественный Лудовико рисует его прекрасный, окровавленный образ в начале песни, где Брадаманте делает чудеса своим золотым копьем… Но смерть Алессандро похожа на смерть полубога. При Форново в самый разгар битвы разражается ураган, и Таро со страшной силой выступает из берегов. Алессандро вдруг исчезает подобно одному из тех древних греческих героев, которых вихрь подымал с земли и уносил преображенными на Небо. Его тело не было найдено ни на поле битвы, ни в другом месте. Но он живет, он живет в вечности жизнью гораздо более интенсивной, чем наша. Леонардо передал нам не только его образ, но и его жизнь, его истинную жизнь. Да, отец мой, если бы вы хоть раз взглянули на этот портрет, вы не могли бы забыть его. Его забыть нельзя. Ничто в мире не имеет для меня большей ценности, никакое сокровище не оберегалось с такой ревнивой страстностью. Кто дал мне силу выдержать такое долгое одиночество и такое суровое испытание? Кто среди самой упорной и напряженной работы над самим собой влил мне в душу это мудрое опьянение, которое всякое усилие заставляет казаться легким? Кто, как не Алессандро? Он является для меня таинственной властью Стиля, вовеки ненарушимой для всех и для меня самого. Вся моя жизнь протекает под его бдительным взором, и поистине, отец мой, нельзя назвать вырождающимся того, кто непрестанно выдерживает это испытание огнем… "О, ты, будь таким, каким ты должен быть!" Вот поучение, ежедневно повторяемое им. Но, внушая мне такое стремление к цельности моего существа, он держит перед моими глазами видение жизни, превосходящей мою в доблести и силе. И я перестаю думать о том, кто должен явиться.
Я замолчал, чувствуя, что голос мне изменяет, я боялся, чтобы не хлынул внезапно поток, заливавший мое сердце. Душа старца вошла в такое глубокое общение с моей душой, что он невольным жестом протянул мне обе руки.
- Если необходима двойная воля, чтобы создать этого Единого, который должен превзойти своих творцов, - продолжал я почти шепотом, наклоняясь к нему, - я не могу мечтать о союзе выше того, который даст мне право называть вас отцом, как я называю теперь…
И, охваченный волнением, я продолжал сидеть, наклонившись к нему, сжимая в своих руках его дрожащие руки, и он молча прикоснулся своими губами к моему челу. Но в тишине, несмотря на биение моего сердца и громкое дыхание отца, я услышал легкие шаги Анатолии, вышедшей из комнаты "Удалилась ли она плакать наедине?" Ее образ, который я видел неподвижным и белым во мраке, засверкал в моих духовных небесах, подобно созвездию слез. "Удалилась ли она плакать одна? Быть может, она встретит сестер…" Эта мысль внезапно смутила меня. Мой взгляд упал на камею, сверкающую на руке отца.
Из запертого сада струился вечерний аромат, а в моей душе разливалось какое-то непонятное чувство, словно зарожденное чарами, которые сгущались вокруг меня с медленностью вечерних сумерек.
Но что таилось в сердце той, которая собиралась уехать? Каким сохранилось в ее внутренней жизни воспоминание о высшем часе, отмеченным стрелкой на сверкающем мраморе?
Мною - свет, тобою тьма руководит.
Быть может, она не раз возвращалась на маленькое кладбище тисов и анемон; и, быть может, она снова прикладывала свои нежные руки к циферблату, чтобы ощутить его теплоту, и, быть может, она вспоминала мой совет: "Грейте ваши руки на солнце, погружайте в солнечный свет эти бедные руки, ибо скоро вы скрестите их на груди или будете держать во мраке под темным шерстяным передником…" И не раз, быть может, прикрыв ладонью цифру, знаменующую Божественный час, она трепетно ждала среди великого молчания, когда тень стрелки коснется кончика ее безымянного пальца, как в тот волшебный день; и, быть может, она плакала, потому что чудо любви не повторилось.
Без солнца я молчу.
Я сливал воедино образ хранительницы гербариев, очерченный Оддо, и образ этой скорбной души, блуждающей вокруг солнечных часов, которые тщетно отметили ей час блаженства. И я думал: "Если бы я обладал властью создать тебе прекрасную судьбу, подобно тому, как художник творит из послушного ему воска, о, Массимилла, о, ты, чтобы встретить меня, покинувшая суровый сад, куда заключил тебя могильный обет, я закончил бы смертью твой идеальный образ, я заключил бы ею твое совершенствование. Потому что никакой час, которому ты могла бы придать цену, не ждет тебя, раз ты уже достигла области жизни, за пределы которой нельзя двигаться, ибо пожелаешь вернуться обратно. Я сделаю так, что, влекомая божественным воспоминанием, ты вернешься на то место, где я сплетал венец из анемон, чтобы возложить его на твое чело, и там возле мраморных часов ты вновь обретешь гармоничную позу, в которой я прославил тебя в первый раз. И в то мгновение, когда тень коснется твоего пальца, наступит твоя смерть. Тогда под неподвижным взором склонившейся кариатиды я желал бы сам вырыть могилу для твоих бренных останков, и я желал бы опустить тебя в нее, как прелестные девы схоронили Беатриче в видении Данте, и покрыть твою голову ее покрывалом. Но я не отмечу твою могилу, ни крестом, ни другим священным знаком. Нет! Чтобы начертать эпитафию, достойную твоей прелести, я вызову последнего ребенка Граций, родившегося в Палестине, как и твой небесный Супруг: певца юных девушек, сраженных преждевременной смертью, Мелеагро ди Гадара, увенчанного гиацинтами, с нежной флейтой в руках:
"О, Земля, мать вселенной, привет! Будь легка для этой девственницы: она так мало обременяла тебя!""
Так любил я украшать чувство, какое она внушала мне, и обращать в поэзию ее печаль.
- Луковица нарцисса в гербарии дала росток и в третий раз? - неожиданно спросил я ее однажды, когда мы плыли по водам Саурго, невдалеке от мертвого города.
Она смутилась и взглянула на меня почти с испугом.
- Откуда вы знаете?
Я улыбнулся и повторил:
- Так она дала росток?
- Нет, она больше не дала ростка, - отвечала она опустив голову.
Мы были одни в маленьком челноке, которым я правил сам одним веслом.
Виоланта, Анатолиа и Оддо плыли в других лодках, управляемых лодочниками. В этом месте река расширялась, и течение ее было так медленно, что она походила на пруд; бесчисленные кувшинки покрывали реку. Большие белые цветы в виде роз колыхались среди блестящих листьев, издавая влажный запах, способный, казалось, утолить жажду.
Здесь Симонетто собирал растения в ту осень, убившую его. Я представлял себе образ юного ботаника, склонившегося над водами, исследующим тину в тот час, когда кувшинки свертывают свои лепестки. Гербарий содержал в себе, вероятно, безжизненные образцы всей этой водяной флоры, рассеянной вокруг развалин.
Взоры Массимиллы следили за движением моего весла, то задевающего листья, то обрывающего стебли, и я спросил, понизив голос:
- Вы думаете о Симонетто?
Она вздрогнула:
- Почему вы знаете? - вторично спросила она меня, смущаясь и краснея.
- Мне сказал Оддо…
- А! - произнесла она, не скрывая сожаления об этой откровенности, казалось, причинившей ей боль. - Вам сказал Оддо…
Она замолчала, и я понял, как тяжело было для нее это молчание. Я поднял весло, и легкий челнок замер среди далеко раскинувшейся белизны живых лепестков.
- Вы очень любили его? - спросил я у смолкнувшей девы, с нежностью, быть может, напомнившей ей наши первые разговоры.
- Как люблю Оддо, как люблю Антонелло, - отвечала она дрожащим голосом, не поднимая глаз.
Помолчав немного, я спросил.
- Вы удаляетесь в монастырь, чтобы посвятить себя его памяти?
- Нет, не для этого. Теперь уже это поздно.
- Так для чего же?
Она не отвечала. Я смотрел на ее руки, судорожно сжимавшиеся в стремлении заломиться, и я понял всю невольную жестокость моего бесполезного вопроса.
- Это правда, что вы решили уехать на днях? - проговорил я почти робко.
- Это правда.
Ее губы побледнели и задрожали.
- Оддо и Анатолиа проводят вас?
Она утвердительно кивнула головой, сжав губы, словно удерживая рыдания.
Я почувствовал внезапно тяжелый гнет печали.
- Простите меня, Массимилла, если я сделал вам больно, - сказал я в глубоком волнении.
- Молчите, умоляю вас! - начала она изменившимся голосом. - Не заставляйте меня плакать. Что подумают сестры? Я не сумею скрыть слез… Я чувствую, что я задыхаюсь.
Из развалин к нам донесся зов Оддо. Анатолиа и Виоланта уже проникли в мертвый город. Один из лодочников направлялся к нам, думая, вероятно, что мы запоздали, благодаря моей неопытности в управлении челноком среди сетей водяных растений.
"Ах, я никогда не перестану сожалеть о том, что потерял тебя! - мысленно говорил я уезжающей. - Я предпочел бы видеть тебя покоящейся в совершенстве смерти, чем знать, что ты ведешь жалкое существование, не отвечающее жизни, какую сулили тебе моя любовь и мое искусство. И, быть может, под твоим внушением я исследовал бы какую-нибудь далекую область моего внутреннего мира, которая без тебя останется заброшенной и невозделанной…"
Челнок легко скользил среди белоснежных лепестков: вокруг него колыхались цветы и листья, открывая в хрустальной прозрачности бледный лес стеблей, бледный и вялый, словно вскормленный тиной реки Леты. Окруженные со всех сторон водами и цветами развалины Линтурно казались в вековой безжизненности своих камней грудой чудовищных разбитых скелетов. В глазных впадинах человеческого черепа не чувствуется такой пустоты и смерти, как в расщелинах этих изъеденных камней, побелевших, как кости, от времени и непогод. И мне казалось, что я ступаю по костям умершей девушки.
В этот безоблачный день на все ложилась тень моей печали. Мы долго бродили между древних развалин, отыскивая признаки исчезнувшей жизни: неясные признаки, будившие в нас разнородные видения. "Толпа ли отроков, увенчанных гирляндами, спускалась с пением к родной реке, неся ей в жертву первые кудри своих волос? Или это белая процессия оглашенных, питавшихся, подобно детям, молоком и медом, спускалась к реке принять крещение?" Темная легенда о мучениках осенила эти языческие развалины какой-то скорбной святостью. "Покоятся кости мученика…" прочли мы на обломке какого-то саркофага; и всюду на скульптуре разбитых камней мы видели эмблемы и символы двоякого рода: орел Юпитера и лев Кибелы, покорные евангелистам; виноградные лозы Диониса сплетались в слова Спасителя; олень Дианы означал жаждущую душу; павлин Геры - славу воскресшей души. По временам змея выползала из-под камней и груды земли и исчезала быстрая, как стрела. Невидимая птица как-то странно подражала звуку трещотки, которая отбивает часы среди безмолвия святой пятницы.
- А где же ваша большая Мадонна? - спросила Анатолиа, вспоминая мои давние слова.
Мы отыскали среди груды камней тропинку, по которой дошли до развалин базилики, стоявшей на краю острова в рукаве Саурго, разделяющем скалы.
- Вода, пожалуй, помешает нам пройти, - сказал я, замечая около стен блестящие отблески.
Река действительно затопила часть священной развалины, и целый лес водяных растений мирно разросся там. Но мы отыскали проход среди камней и проникли на хоры. Войдя, сестры перекрестились. Кругом слышался беспрестанный шелест крыльев.
Тут царила сырая прохлада, и слабо мерцал неверный свет. Хоры и несколько колонн главного здания сохранились и образовали как бы пещеру, залитую водой почти до престола пустынного алтаря, и множество кувшинок еще крупнее и белее, чем те, среди которых мы плыли, теснились как бы в молитве у подножья большой Мадонны из мозаики, которая одна сохранилась в нише под золотым сводом. Она не держала в руках Сына; она стояла одна, завернутая в плащ свинцового цвета как бы в траурную тень, и глубокая тайна печали глядела из ее больших неподвижных глаз. Наверху в изгибе купола ласточки свили прелестную гирлянду гнезд, следуя приказу слов, написанных кругом:
Как платан над водою возвысилась.
Три девы преклонили колени и молились.
"Если мы оставим тебя в этом убежище среди цветов и ласточек, - думал я, глядя на Массимиллу, которая в молитве все больше и больше склонялась к земле, - ты будешь жить здесь, как наяда-отшельница, забывшая Артемиду, чтобы преклониться перед печальным новым божеством".
И я рисовал себе ее превращение: выполнив одинокие молитвы среди хора ласточек, она погрузится в воду до корней цветов…
Но ничто здесь, казалось, не могло соперничать с белизной шеи, склонившейся как бы под тяжестью волос, более тяжелых, чем мраморный виноград, украшавший алтарь. Я в первый раз видел Виоланту коленопреклоненной; и эта поза так не соответствовала природе ее красоты, что я страдал от этого несоответствия; и я со странным беспокойством ждал, когда она поднимется между двух символических павлинов, развернувших свои пестрые перья среди виноградных лоз.
Она поднялась первая одним из тех чудных движений, в которых ее красота превосходила самое себя, по образу неподвижного пламени, которое как бы разгорается от внезапного колебания.
Exaltata juxta aquas.
На обратном пути она ехала вместе со мной, сидя на маленькой скамеечке, а я стоя правил веслом. Непреодолимое волнение охватило меня, в моей памяти встала капля крови на ее руке и цветущий кустарник С того далекого часа я впервые был наедине с Виолантой.
- Я хочу пить, - сказала она.
И она откинулась к воде с гибким движением, отвечавшим ее желанию и делавшим ее похожей на эту текущую и страстную стихию.
- Не пейте этой воды! - быстро сказал я, видя, что она снимает перчатку.
- Почему?
- Не пейте!
Тогда она погрузила в воду свои обнаженные руки, сорвала кувшинку и склонилась к ней, вдыхая ее сырое благоухание. Казалось, что неясный трепет охватил всю массу цветов. Солнце скрылось за скалами, и едва уловимый розоватый отблеск спускался с неба на безграничную белизну.
- Посмотрите на кувшинки! - воскликнул я, переставая грести. - Вам не кажется, что в эту минуту они являются необычайным выражением жизни?
Она снова погрузила свои руки в воду и отдала их течению, и они казались телесными плавучими цветами; взгляд ее скользил по волнующейся массе цветов, и улыбка ее была так божественна, что душа моя ждала от нее совершения чуда.
Поистине она достойна была совершить все чудеса и подчинить своей красоте самую душу вещей. Я не решался произнести ни слова, - так красноречиво казалось мне молчание возле нее. Склонившись оба к воде, мы были связаны друг с другом теми же чарами, как и в первый день перед лицом пламенеющей скалы. Ястребы не кричали над нашими головами, но ласточки щебетали на лету, и по временам их белые грудки мелькали как молнии.
- Ну что же! - произнесла она, обернувшись и с бесконечной иронией заглядывая в самую глубину моих глаз. - Мы не двигаемся вперед? Вы устали? Разве вы не видите, что другие лодки далеко опередили нас?
Она взглянула на ряд лодок, слегка нахмурившись, и прибавила:
- Анатолиа зовет нас. Торопитесь!
Саурго, казалось, расширялся в сумраке, терялся в бесконечной дали, снова обретал силу своего течения, обещал унести нас в прекрасные страны. И в этом царственном существе, склонившемся к широкой тихой реке, в неутолимой жажде, как бы в страстном желании впитать в себя эту текучую стихию, отвечающую ее страстной природе, была такая тайна красоты и поэзии, что душа моя прониклась к ней горячим поклонением.
- Смотрите! - произнесла вестница чудес, указывая на зрелище, которое она могла создать одним мановением руки. - Смотрите!
Вокруг нас, на слегка волнующейся поверхности, живые венчики закрывались подобно движению губ, колебались, погружались в воду, снова всплывали, исчезали под листьями один за другим или по несколько зараз, словно из глубины их притягивало снотворное зелье. Широкие пространства пустели, но иногда какой-нибудь цветок медлил исчезнуть, словно распространяя свою последнюю прелесть. В том месте, где исчезали запоздавшие, смутная грусть витала над водой. И тогда казалось, что на широкой тихой реке начинают всплывать ночные сновидения погрузившихся.
Но событие, безвозвратно решившее нашу судьбу, произошло на вершине Кораче.
Мы отправились в Скультро, чтобы посетить старинное аббатство, где хранятся остатки величественного мавзолея, произведение мастера Гвальтеро из Германии, воздвигнутое одной из Кантельмо в память себя и своих трех сыновей: прекрасной Domina Rita, женой Джиованни-Антонио Кальдора и матерью великого кондотьера Джакомо Анатолиа и я, мы оставались последними в сырой часовне, созерцая лежащую фигуру юного героя, закованного в тяжелую броню; только голова его с длинными волосами свободно и царственно покоилась на мраморной подушке.
После длинного переезда мы оставили на площадке мулов, а сами отправились по узкой каменистой дороге к северному гребню первобытного кратера, обратившегося в озеро, которому Секли дало свое имя. У наших ног с одной стороны тянулась желтая долина Саурго, а с другой - могучие отроги, спускающиеся от главной цепи к нижней равнине, подходящей на горизонте к морю. Над нашими головами в огромной прозрачной лазури висели облака, почти неподвижные, массивные и сверкающие, как снежные глыбы.
Мы молча любовались этим видом, сидя на скалах. Виоланта и Массимилла казались утомленными; Оддо никак не мог отдышаться. Но Анатолиа медленно прохаживалась, срывая цветы в расщелинах.
Я ощущал какое-то неясное, тревожное беспокойство, которое минутами давило меня, как тоска. Я понимал, что наступил неизбежный час выбора, что я не могу больше предаваться мучительной и сладостной нерешительности, ни стараться слить в одну гармонию три дивных ритма. В этот день три девственницы в последний раз являлись мне вместе под одними небесами. Сколько времени прошло с первого часа, когда, поднимаясь по старинной лестнице среди девственных голосов и теней, как среди явлений чуда, среди призраков забвения и заброшенности, я создал первую мелодию и первое преображение? Завтра это мимолетное очарование канет - и навсегда.