Искусные гении Огня, должно быть, воздвигли за это время новый храм на том месте, где в сумерках еще возвышался серебряный дворец Нептуна, похожий на внутренность морской раковины. Чудовищно разросся этот лабиринт, это зловещее здание с бесчисленными входами, имеющими двоякое назначение. Оно превратилось теперь в сияющий огнями замок, с тысячью окон, откуда на мгновение выглядывают сказочные принцессы и своей улыбкой заманивают очарованного поэта. Розовый, как молодой месяц, сиял над тройной loggia шар Фортуны, поддерживаемый двумя атлантами, а лучи его поражали цикл спутников. С набережной Невольников, с Гвидекки, с С.-Джиорджио сыпались с беспрерывным треском огненные снопы, сливались на горизонте и снова рассыпались, превращаясь в розы, лилии, пальмы, создавая воздушный сад то расцветающий, то исчезающий, с каждым разом делающийся все роскошнее, все волшебнее.
В воздухе, казалось, совершалась мгновенная смена времен года. Из разверзшегося неба сыпался сверкающий дождь цветов и зелени, окутывая все трепещущим золотом.
Вдали на море в отверстие этого золота показалась группа лодок, украшенных разноцветными флагами и фонариками, целая эскадра галер, напоминавших видение развратника, уснувшего последним сном на ложе из ядовитых цветов. Казалось, их снасти изготовлялись из волос рабов, обезглавленных в завоеванных городах, где текли реки благовоний. Казалось, они были нагружены миррой, нардой, ладаном, алоэ, корицей, всевозможными видами сандала, кедра, фисташкового дерева, сложенных в отдельные груды. Необычайно яркие цвета их фонариков вызывали в воображении ароматы и пряности. Голубые, зеленые, цвета морской волны, шафранно-желтые, фиолетовые, эти огни, переливаясь, производили впечатление того пламени, которым горели резервуары, наполненные благовониями, куда в пылу ожесточения завоеватели бросали жен сирийских вождей.
И вот, как тогда, по расплавленному золоту воды, стонавшей под килями галер, медленно подплывал этот волшебный блуждающий флот, казалось, управляемый безумной фантазией, влекомый к подножью гранитного льва, где он должен превратиться в гигантский жертвенный костер, пламя которого проникнет в душу Венеции и насытит ее ароматами.
- Крещение огнем! Какое неожиданное дополнение к вашему творчеству, Эффрена! Город жизни отвечает чудом на вашу жертву! Он весь горит под пеленой своих вод! Неужели вы недовольны? Взгляните, всюду сверкают золотые гранаты.
Фоскарина улыбалась, и лицо ее сияло восторгом.
Это был тот странный восторг, так хорошо знакомый Стелио, внезапный и загадочный, вызывающий представление о наглухо запертом помещении, где вдруг по мановению невидимой руки распахнулись настежь все двери и окна.
- Надо благодарить Ариадну, она явилась апофеозом этой гармонии.
Эту льстивую фразу он произнес с единственным намерением вызвать на разговор певицу и услыхать звук ее голоса, спустившегося с вершин на землю.
Но слова его затерялись среди возобновившегося гула толпы, хлынувшей к молу, и это лишило их возможности оставаться там долее. С моста он усадил в гондолу обеих своих спутниц, потом прыгнул туда сам и очутился на скамеечке, у самых ног их обеих.
Длинный узорный нос гондолы врезался в очарованную, сверкающую поверхность.
- Рио-Марино, по Большому каналу! - крикнула Фоскарина гребцу. - Знаете, Эффрена? За ужином будут многие из ваших лучших друзей: Франческо де Лизо, Даниеле Глауро, князь Годиц, Антимо делла Белла, Фабио Мольца, Балтазар Стампа…
- Значит, предстоит пир?
- Но - увы! - не в Кане Галилейской.
- А не будет леди Мирты с ее веронезовской борзой?
- Успокойтесь, будет и леди Мирта. Я видела ее сегодня в первом ряду, она не спускала с вас глаз.
Встретившись взглядом, они почувствовали волнение.
Воспоминание минувшего вечера на этом же море, в этой же самой гондоле, прожитого такой полной жизнью, пронизало их таинственным трепетом, вспомнилась также и горечь разлуки с тихим заливом, овеянным дыханием мрака и смерти.
И лживые слова замирали на устах, и души отказывались, хотя бы для вида, подчиняться впечатлению мимолетных атрибутов праздника, потерявшего для них всякое значение, они погрузились в созерцание своих собственных причудливых видений, выраставших из глубин души, исполненных чудовищной роскоши, подобных тем, что при вспышках бенгальских огней сквозили на дне моря.
Среди наступившего молчания они снова почувствовали гнет от присутствия певицы, гнет еще более тяжелый, чем тогда, при звуке ее имени, раздавшемся в их ушах, мало-помалу ощущение это становилось все невыносимее и невыносимее и, несмотря на то, что Стелио сидел у ее ног, она казалась ему такой же далекой и чужой, как и там, среди леса инструментов: чужой и далекой от жизни, как и там, в экстазе пения. Она еще не произнесла ни слова.
Единственно для того, чтобы услыхать ее голос, Стелио спросил почти робко:
- Сколько времени вы думаете еще пробыть в Венеции?
Он искал слово, но все слова, готовые сорваться с его уст, смущали его и казались ему слишком значительными, коварными, двусмысленными, полными обещаний, как семена, дающие тысячи побегов. Ему казалось, что каждое из этих слов должно было нанести оскорбление Пердите.
И вот, произнеся эту простую, почти банальную фразу, он понял, что именно она-то и могла послужить поводом к бесконечному ряду надежд и желаний.
- Я уезжаю завтра, - ответила Донателла. - Я уже и так запоздала.
Ее голос, такой чистый и мощный в пении, был слаб, тих и незвучен, как драгоценный металл, завернутый в нежный бархат. Ее отрывистый ответ заставлял вспомнить то место пытки, куда она безропотно должна была вернуться. Грустная решимость, как сталь, омоченная слезами, светилась в ее юных прекрасных чертах.
- Завтра! - вскричал Стелио с нескрываемым огорчением. - Слышите, Фоскарина?
- Да, я это знала, - отвечала актриса и нежно взяла за руку Донателлу, - я это знала, и мне очень грустно, что она уезжает. Но на более долгое время она не может покинуть отца. Разве вы не знаете…
- А что? - живо спросил Стелио. - Разве он болен? Неужели же Лоренцо Арвале болен?
- Немного переутомился, - сказала Фоскарина, быть может, невольно коснувшись пальцем лба, но Стелио принял этот жест за намек на страшный недуг, грозивший гению этого некогда плодовитого, неутомимого художника, не уступавшего делла Роббиа или Верроккио.
- Только… немного переутомился… Необходимы, конечно, отдых и спокойствие, а пение дочери для него лучшее утешение. Ведь ничто так не успокаивает, как музыка, правда?
- Несомненно, - сказал он, - Ариадна обладает Божественным даром, и могущество ее безгранично.
Имя Ариадны совершенно невольно слетело с его губ - для него она была олицетворением этого образа, и ему казалось невозможным назвать ее банально по имени в угоду светским правилам. Она казалась ему недосягаемой и загадочной, свободной от обычных предрассудков, живущей своей собственной замкнутой, обособленной жизнью, как произведение искусства, отразившее все своеобразности данного стиля. Тонкие, правильные линии ее лица напоминали ему барельеф, далекий от жизни, погруженный в свою тайную думу; лицом к лицу с этой непроницаемой сосредоточенностью он испытывал страстное любопытство человека, стоящего перед замкнутой и манящей его дверью.
- Ариадна обладала способностью забвения, которой мне недостает, - отвечала Донателла.
Невольная горечь, сквозившая в этой фразе, послужила для Стелио указанием на живущее в ней стремление к иной жизни, свободной от зрелища ненужных страданий. Он угадывал ее возмущение против рабства, ее ужас перед необходимостью жертвы, ее страстное желание полететь навстречу радости, ее способность напряжения, подобную той, что заключается в прекрасной тетиве, ожидающей руки героя, который вооружится луком и совершит высокий подвиг. Он угадывал, что у нее не оставалось более надежды на спасение отца, что ее угнетала перспектива сделаться сиделкой у потухшего очага, уже подернутого холодным пеплом. Незнакомый дотоле образ великого угасающего художника-скульптора витал перед его глазами в ореоле красоты, воплощенной его гением в вечных произведениях из бронзы и мрамора, и Стелио вглядывался в этот образ с большим ужасом, чем если бы перед ним предстал леденящий призрак смерти. Казалось, вся его сила, все стремления, все горделивые мечты зазвучали в нем, как пирамида из смертоносных орудий, потрясенная вражеской рукой. Дрожь охватила все его тело.
Наконец, Фоскарина приподняла этот погребальный саван, окутавший их гондолу и превративший ее в мрачную гробницу на фоне блестящего праздника.
- Взгляните-ка, - сказала она, указывая Стелио на балкон дворца Дездемоны. - Вот красавица Нинетта слушает серенаду в обществе своей обезьянки и пуделя.
- А! Красавица Нинетта! - вскричал Стелио, взглянув на смеющийся балкон, и, далеко отбросив свои мрачные мысли, любезно раскланялся с миниатюрной женщиной, слушавшей серенаду при свете двух серебряных канделябров, увешанных гирляндами роз. - А я ее еще не видел с тех пор. Вот самое трогательное и грациозное животное. Счастливец этот милый Годиц, ведь ему удалось ее найти за крышкой клавесина в лавке одного антиквара в Сан-Самуэле! Что я говорю? Две прекрасные находки в один день: красавица Нинетта и крышка с живописью Порденона! С этого дня жизнь его - это верх гармонии. Если бы вы видели его гнездышко! Вы бы убедились, что я был прав сегодня вечером. Вот вам человек с природной склонностью ко всему миниатюрному, своим кропотливым трудом сумевший осуществить свою мечту; и теперь он счастлив, как его моравский предок в Аркадии Россвальда. Ах, сколько бы я мог о нем порассказать!
Широкая гондола, вся увешанная разноцветными фонариками и переполненная музыкантами, причалила к подножию дворца Дездемоны. Тихо неслась старинная песенка о преходящей молодости и мимолетной красоте по направлению к маленькой женщине, слушавшей серенаду с детски невинной улыбкой на лице, в обществе своей обезьянки и пуделя, похожая на эстамп Пиетро Лонги:
Do beni vu ghave
Beleza e zoventa
Co i va no i torna piu,
Nina mia cara
- He кажется ли вам, Эффрена, что это и есть настоящая душа Венеции, та же, о которой вы говорили толпе, только ваша собственная? - сказала Фоскарина, слегка покачивая головой в такт нежной песенке, разливавшейся по каналу и повторяемой другими гондолами.
- Нет, - ответил Стелио, это совсем не настоящая душа Венеции. - Правда, в нас живет какая-то animula, непостоянная как бабочка, порхающая над поверхностью нашей глубокой души, - это легкомысленный маленький дух, часто соблазняющий нас вульгарными наслаждениями, пустыми забавами, легкой музыкой. Этот легкомысленный дух живет даже в натурах наиболее глубоких и страстных - таких, как, например, Отелло; и всем нам свойственно поддаваться порой его влиянию. Песенку, что вы сейчас слышите под аккомпанемент гитар, поет animula Венеции, настоящая же душа ее, могу вас уверить, открывается лишь в безмолвии и главным образом в разгаре лета в полдень, подобно Великому Пану. Между прочим, вы должны были слушать ее голос несколько минут тому назад, там у фонтана св. Марка среди пламени пожарища. Розальба заставляет вас забыть Джорджионе.
Вокруг гондолы теснилась группа лодок, наполненных полулежащими женщинами, в сладкой истоме, внимающими пению, казалось, готовыми забыться в неведомых объятиях. Среди атмосферы царящей неги огни фонариков, отражаясь в море, казались трепещущими, светящимися кувшинками.
Se lassare passar
La bella e fresca età
Un zorno i ve dirà
Vechia maura;
E bramarè, ma invan,
Quel che ghavevi in man
Co avè lassá scampar
La congiontura.
To была песня о розах, блекнущих на канделябрах. В душе Пердиты вставало воспоминание Процессии Мертвого Времени Года, опалового савана, куда Стелио заключил дорогие останки в золотых одеждах. Видение женщины, вызванное Поэтом Огня на дне лагуны на равнине водорослей, было призраком ее самой. Внезапное оцепенение охватило все ее члены, и снова отвращение и ужас овладели ею при мысли о надвигающейся старости. Вспомнив о только что данном обещании, предчувствуя, что в эту ночь возлюбленный потребует его исполнения, она снова вся съежилась от мучительного стыда, страха и оскорбленного самолюбия. Ее опытный взор с отчаяньем скользил по фигуре сидевшей рядом с ней девушки, изучая, пронизывая ее насквозь, убеждаясь в таинственной, но верной притягательной силе невинности, здоровья и неистощимого источника любви, как аромат несущихся от юного нетронутого создания, достигшего своего полного расцвета. Ей казалось даже, что какие-то тонкие, тайные электрические нити уже связывают это существо с личностью поэта, она угадывала слова, с которыми он мысленно должен обращаться к ней, и невыносимая мука сдавила ее грудь, такая невыносимая, что пальцы ее, невольно и судорожно цепляясь за черный шнур ручки гондолы, заставили скрипнуть железный крюк.
Это движение не укрылось от беспокойного внимания Стелио. Он понял ее муку и в продолжение нескольких секунд сам переживал нечто подобное, но с примесью нетерпения и даже досады: ее душевная боль проникала в его душу и воплем разрушения врывалась в сферу его грез, где примирялось непримиримое, где представлялась новая победа и сохранялась возможность обладания этой соблазнительной, но зрелой женщиной, сохранялась ее духовная близость к нему, ее страстная вера в его силу, обострявшая его ум и питавшая его гордость.
"О, Пердита, - думал он, - зачем ваша человеческая любовь не может превратиться в сверхчеловеческую? О, зачем вы, наконец, вняли голосу моей страсти, хотя мы оба сознаем, что это уже поздно, зачем вы позволяете мне читать в ваших глазах уверенность в предстоящей победе и в бессилии целого водоворота сомнений, удерживавших нас до сих пор от нарушения обета? Мы понимаем оба, что обет этот составлял все обаяние наших давних отношений, но мы не смогли охранить его, и в роковой час оба слепо уступим смущающему голосу ночи. Несколько часов тому назад, смотря на вашу голову в орбите небесных созвездий, я видел в вас не любовницу, а музу откровения, и вся душа моя, переполненная благодарностью, стремилась к вам не для наслаждений, а для славы. Неужели же вы не поняли этого - вы, понимающая все и всех.
Не вы ли сами в чудесной проницательности своей улыбкой указали моему желанию на юное, цветущее создание, избранное и предназначенное вами для меня? Спускаясь вместе по лестнице и идя мне навстречу, не казались ли вы существом, несущим драгоценный дар или неожиданную весть? Не неожиданную, впрочем, Пердита! От вас, от вашего необычайного ума я жду всегда необычайных поступков…"
- Как счастлива красавица Нинетта со своими обезьянкой и пуделем! - со вздохом проговорила безнадежно печальная женщина, смотря на смеющийся балкон.
La zoventa хе un fior
Che apena na to el mor
E un zorno gnanca mi
No saró quela
Донателла Арвале и Стелио взглянули туда же. Неподвижно стояла гондола, и песня неслась над волнами моря и музыки, но за звуками ее слышался голос треликого Рока.
Е vegna que! che vol
Lassé che voga!
По всему Большому каналу разливалась песня мимолетного счастья, подхватывалась другими гондолами, и увлеченные гребцы присоединялись к общему хору. Бурное веселье, так ужаснувшее поэта на моле, теперь смягчилось, превратилось в сладкую истому, нежное грациозное веселье, размягченное нетребовательное настроение. Animula Венеции пела легкомысленную песенку под аккомпанемент гитар и танцевала среди разноцветных фонариков.
Е vegna quel che vol Lassé che voga!
Вдруг перед красным дворцом Фоскари, на повороте канала, запылал громадный Буцентавр, похожий на башню. С каждой секундой все новые и новые языки пламени взвивались к небу. Все новые и новые огненные голубки неслись с его палуб, пролетали над балконами, скользили по мрамору, трещали на воде и рассыпались тысячами искр, сверкающих в облаках дыма. На палубах всех этажей внезапными вспышками зажигались тысячи огненных фонтанов, расширялись, сливались и багровым заревом освещали обе стороны канала, вплоть до Сан-Витале, до Риальто. Буцентавр исчез за тучей дыма и пламени.
- По Сан-Поло, по Сан-Поло! - кричала Фоскарина гребцу, как при ударах грома наклоняя голову и затыкая уши.
Донателла Арвале и Стелио Эффрена снова восторженно взглянули друг на друга, и снова отблеск пламени багровым заревом заливал их лица, как будто они смотрели в раскаленный горн или кратер вулкана.
Гондола, разрезая мрак, скользила теперь по Рио-ди-Сан-Поло Внезапным холодом повеяло на три молчаливые человеческие фигуры. Под аркой моста они снова стали прислушиваться к равномерному плеску весел, а шумный праздник казался им невероятно далеким. Во всех домах было темно; безмолвная колокольня одиноко возвышалась на звездном небе. Кампиелло-дель-Ремер, Кампиелло-дель-Пистор были погружены в сон, а деревья, свешивающиеся из-за стен палисадников, в предсмертной агонии простирали свои ветви к безоблачному небу.
- Итак, сегодня, хотя бы на несколько часов, искусство и жизнь Венеции слились в одно целое, - сказал Даниель Глауро, поднимая свой бокал.
- Позвольте же мне как от себя, так и от лица всех присутствующих, выразить нашу общую благодарность и восторг трем лицам: хозяйке дома, дочери Лоренцо Арвале и певцу Персефоны, сливающимся для нас в один образ красоты, создавшей это чудо.
- При чем же хозяйка дома, Глауро? - спросила Фоскарина с недоумевающей улыбкой. - Я, как и вы, только получила наслаждение, а не была его виновницей. Певицу и поэта, вот кого надо увенчать лаврами. Они одни заслуживают почестей.
- А вместе с тем несколько минут тому назад в зале Большого Совета, - возразил мистический доктор, - ваша безмолвная фигура наряду с небесной сферой была не менее красноречива, чем речь Стелио, и не менее гармонична, чем пение Ариадны. Вы явились божественным воплощением статуи безмолвия, запечатлевшейся в нашей памяти наряду с пением и музыкой.
Стелио невольно содрогнулся, снова увидев перед собой вероломное изменчивое чудовище, на фоне которого выступала голова трагической музы, обращенная к сфере созвездий.
- Правда, правда! - вскричал Франческо де Лизо. - У меня также промелькнула эта мысль. При взгляде на вас мы все признали вас душой того идеального мира, который каждый из нас, сообразно своей индивидуальности, создавал в своем воображении, слушая эту речь, эту музыку, это пение.
- Каждый из нас, - сказал Фабио Мольцо, - чувствовал, что ваша фигура, царившая над толпой, полна великого, необычайного значения.