Вам, конечно, известны все тайны вашего искусства. Да? Человек с острова Мурано сделал рукой жест, словно подтверждая, что он унаследовал сверхъестественные знания своих предков. Другие стекольные мастера около плавильной печи прервали свою работу и улыбались, между тем как выдуваемые формы на концах трубок делались бесцветными.
- Dunque, parona mia, se degnela de acetar?
Он точно сошел с панно Бартоломео Виварини, точно был братом одного из молящихся, осененных Покровом Божьей Матери в Санта-Мария Формоза - согнутый, худой, высохший, как будто испепеленный огнем, настолько хрупкий, что казалось, у него под кожей стеклянный остов, с жидкими седыми волосами, лицо с тонким правильным носом, острым подбородком, узкими губами, в углах которых змеились насмешливые и упорные черточки, с ловкими и осторожными руками, покрасневшими от ожогов, с руками гибкой и правильной формы, привыкшими руководить отделкой прекрасных линий послушной стеклянной массы, с руками, представляющими превосходные инструменты нежного искусства, доведенные до совершенства в потомке целой цепи трудящихся поколений.
- Да, да, вы действительно один из Сегузо, - сказал Эффрена, разглядывая его. - Ваши руки обнаруживают благородное происхождение.
Стекольный мастер с улыбкой посмотрел на свои руки.
- Завещайте их музею Мурано вместе с вашей выдувальной трубкой.
- Si perché i le meta in composta come el cuor de Canova e le vissola Padobana…
Открытый смех работающих мастеров прозвучал вокруг плавильной печи, и выдуваемые формы на концах трубок блеснули, переливаясь розовым и голубыми цветом, словно венчики отцветающих гортензий.
- Но настоящим доказательством послужит ваша работа. Посмотрим.
Фоскарина молчала до сих пор, боясь, что голос может ей изменить. Но, преодолев на миг свою острую душевную боль, она со свойственной ей обворожительной грацией поблагодарила мастера за подношение.
- Посмотрим, Сегузо.
Маленький человечек сделал смущенный жест, чувствуя в Стелио знатока.
- Я постараюсь отгадать, - продолжал поэт, приближаясь к помещению для прокаливанья стекла и бросая критический взгляд на стоящие там бокалы.
- Не этот?
И здесь своим присутствием юноша вносил в среду трудящихся стекольщиков необычное оживление, радостный трепет интереса, одушевлявший его собственную жизнь. Все эти простые люди, улыбавшиеся сначала, заинтересовались испытанием: они ждали определения Стелио с напряженным любопытством, как ждут результата пари. Они сравнивали навык мастера с чутьем его судьи. И этот неведомый человек, который держал себя в мастерской как дома и который умел приспособляться к уровню людей и предметов, относясь ко всему с такой искренней и неудержимой симпатией - этот человек не казался для них чужим.
- Может быть, этот?
Фоскарина почувствовала себя вовлеченной в игру и словно обязанной принять в ней участие, ее горечь и злоба исчезли при виде радости Стелио. Ему и здесь без всяких усилий удавалось осветить красотой и страстью улетающие мгновения, передать жизненный ток своей силы окружающим, оторвать их мысли от повседневного, пробудить среди этих темных ремесленников старинную гордость их искусством. В течение нескольких минут всеобщее внимание сосредоточивалось на гармоничности изящных линий. И поэт наклонялся к рядам бокалов, разглядывая их так тщательно, точно от его определения зависело все счастье этого маленького смущенного стекольщика.
"Да, это верно. Ты один умеешь жить, - казалось, говорила ему Фоскарина своим нежным взглядом. - И справедливость требует, чтобы ты пользовался жизнью. Только видеть, как ты живешь, как ты наслаждаешься, и я буду довольна. И ты можешь сделать со мной все, что тебе угодно". Она улыбалась в порыве самоотречения. Она снова чувствовала себя его вещью, как кольцо на пальце, как перчатка, как одежда, как слово, которое можно сказать и не говорить, как вино, которое можно выпить или выплеснуть на землю.
- Ну, что же, Сегузо?! - воскликнул Стелио нетерпеливо, видя, что тот колеблется.
Мастер посмотрел ему в глаза, затем решил довериться своему природному инстинкту. Между бокалами было пять, вышедших из его рук, они отличались от всех прочих, словно принадлежали к иному роду изделий. Но какой из них самый красивый? Остальные стекольщики наклонились к нему, подставляя в то же время пламени вздутые формы на концах трубок, чтобы помешать им охлаждаться. А огненные языки, светлые, точно пламя от горящих лавровых листьев, извивались за щитами и, казалось, держали людей в плену узами искусства.
- Да! Да! - вскричал Стелио, когда Сегузо выбрал наконец один бокал и поднял его с величайшей осторожностью. - Порода не обманывает - этот бокал достоин догарессы Фоскарины.
Стекольный мастер, держа изящную игрушку между большим и указательным пальцами, улыбался актрисе, и лицо его расцветало под горячими похвалами Стелио. Своим смышленым и проницательным видом он напоминал золотую лисицу, бегущую за петухом в гербе Мурано. Его веки, воспаленные от яркого света, трепетали над глазами, устремленными на хрупкий предмет, сверкающий в его руках, а в ласкающем прикосновении его пальцев и во всех движениях сказывалась наследственная любовь к правильным красивым линиям и тонкой окраске. Чудным цветком, возросшим на бесплодной и унылой почве, казался этот бокал в руках своего творца - согнутого, высохшего человечка, создавшего его.
Бокал действительно был полон великолепия и таинственности, как создание природы, в его изгибах и выпуклостях точно сохранялось дыхание человека, своей прозрачностью он соперничал с небом и водами - легким фиолетовым оттенком напоминал медуз, носящихся по поверхности моря, - он был простым, строгим, без всяких разветвлений - только основание, ножка и чашечка. И никто не мог бы сказать, почему он так прекрасен, не мог бы выразить его красоты ни одним словом, ни тысячью слов. И он не стоил ничего, или же цена его была неисчислима, смотря по глазам, которые на него устремлялись.
- Он разобьется, - сказал Стелио.
Актриса пожелала нести в руках подарок стекольного мастера незавернутым, как цветок.
- Я сейчас сниму перчатку.
Она поставила бокал на край колодца, помещавшегося внутри церковной ограды. Заржавленный блок, стертый фасад базилики с отпечатком византийского стиля, красные кирпичи кампаниллы, золотистые снопы соломы, сложенные в скирды около стен, и бронзовый отблеск высоких лавров, и лица женщин, низавших бусы на порогах своих домов, и травы, и облака, и все окружающее переливалось в трепещущем тонком стекле. В его цвете растворились все цвета, и его крошечный мирок, казалось, жил многообразной жизнью, подобно глазу животного, отражающему Вселенную.
- Вообразите себе, сколько надо было употребить усилий для создания этой прекрасной вещицы, - сказал восхищенный поэт. - Все поколения рода Сегузо в течение веков прилагали свое дыхание и свое искусство рождению подобной драгоценности до той счастливой минуты, когда маленькому незаметному потомку их удалось схватить далекое вдохновение и воплотить его в послушном материале. Огонь горел ровно, масса вышла на славу, воздух был урегулирован - все благоприятствовало. И чудо свершилось.
Фоскарина, сняв перчатку, взяла в свои пальцы ножку бокала.
- Если бы он разбился, - продолжал Стелио, - надо было бы воздвигнуть ему мавзолей, как сделал Нерон в Канах для своей разбитой чашки. Ах! Любовь к вещам! Другой деспот, Ксеркс, превзошел вас, друг мой, в этой любви, украсив ожерельями прекрасное дерево.
На губах ее под вуалью появилась чуть заметная улыбка - она была хорошо знакома ему, эта улыбка, он уже страдал от нее на берегах Бренты среди унылых полей с мелькающими статуями.
- Сады, сады, всюду сады. Когда-то они считались самыми красивыми в мире - земным раем называет их Андреа Кальмо, земным раем поэзии, музыки и любви. Быть может, какой-нибудь из этих старых лавров слышал разговоры Альда Мануса на греческом языке с Навагеро или вздохи Мадонны Гаспарины о графе де Кольальто.
Они шли по узкой дороге между оградами унылых садов. На гребнях стен, среди красных кирпичей, дрожали странные травы, длинные и твердые, как пальцы. Бронзовые лавры были позолочены закатом. В воздухе искрилась золотистая пыль.
- Какая печальная судьба у этой Гаспары Стампо. Знаете вы ее стихи? Да, я видел книгу у вас на столе. В них смесь льда и огня. Временами сквозь петраркизм, навеянный Кардиналом Бембо, ее смертоносная страсть прорывается красивым криком. Я знаю ее чудные стихи:
Vivere ardendo e non sen tire il male…
- Помните вы Стелио? - спросила Фоскарина со своей загадочной улыбкой сомнамбулы, - помните вы сонет, начинающийся так:
Signore, io so che in me non son piu viva
E veggo omai ch’ancor in voi son morta..
- Помните вашу красивую фантазию, навеянную Осенью? "Она лежала распростертая на погребальной лодке, одетая в золото, словно догаресса, и свита везла ее к острову Мурано, где властелин огня должен был заключить ее под опаловое стекло, чтобы, опущенная на дно лагуны, она могла созерцать извивы водорослей". Помните?
- Это было Сентябрьским вечером…
- В последний Сентябрьский вечер, в вечер Аллегории. Ярким светом сияли воды… Вы казались несколько опьяненным… вы говорили… говорили…
Как много вы тогда говорили! Вы возвратились из уединения, и ваша переполненная душа рвалась наружу. Вы изливали на свою спутницу поток поэзии… Промелькнула лодка, нагруженная гранатами… Я назвала себя Пердитой… Помните?
Фоскарина чувствовала сама необыкновенную легкость своей походки, она казалась парящей, точно ее тело сбросило земную оболочку и обращалось в призрак. Это физическое ощущение как будто имело какую-то связь с бокалом в ее руке, как будто проистекало от заботы о хрупком предмете и от боязни уронить его на землю. Рука ее без перчатки мало-помалу замерзала, и жилки на ней принимали оттенок морской воды, подобно изменчивым краскам бокала.
- Я еще тогда назвала себя Пердитой… Известен ли вам, Стелио, другой сонет Гаспари? Он начинается так:
Io vorrei pur che Amor dicesse come
Debbo seguirlo…
- И этот мадригал:
Se tu credi piacere al mio signore…
- Я не знал, что вы так близко знакомы с несчастной Анасиллой, друг мой.
Я вам расскажу сейчас… Мне не исполнилось еще 14 лет, когда я выступила в одной старой романтической трагедии под заглавием "Гаспара Стампо". Я играла главную роль… Это происходило в Доло - мы были там с вами по дороге в Стра - в маленьком деревенском театре, имевшем вид барака… За год до смерти моей матери… Да… я хорошо помню… Некоторые события встают в моей памяти, точно они случились лишь вчера. А с тех пор прошло 20 лет! Я вспоминаю звук моего еще детского голоса - я старалась усилить его, потому что кто-то из-за кулис шептал мне, чтобы я говорила громче, как можно громче… Гаспара мучилась, безумствовала по милости своего жестокого графа… Я еще не знала, не понимала всего этого своей детской душой, но какой-то инстинкт страдания внушал мне голос и выражение, способные взволновать жалкую толпу, от которой зависел наш ежедневный кусок хлеба. Десять голодных существов возлагали на меня надежды как на средство заработка, насущная потребность подрезала и вырывала безжалостно все цветы грез, рождаемых моим трепетным, слишком рано развившимся воображением… Время рыданий, вздохов, страха, бесконечной усталости, затаенного отвращения! Мои мучители не знали сами, что творили - бедные люди, отупевшие от голода и непосильной работы! Бог да простит им и да пошлет им мир! Лишь мать моя, так как она тоже:
Per amor molto ed esscr poco amata,
Uisse e mori infelice,
лишь мать моя жалела меня, страдала моими страданиями, умела ласкать меня, успокаивать мои муки, плакать со мной и шептать мне слова утешения. О, благословенна будь ее память!
Голос Фоскарины прервался. В глубине ее души засияли глаза матери, ласковые и одобряющие, бесконечные, как мирная даль. "Скажи мне, о, скажи мне, что должна я сделать. Помоги мне, научи меня, ты, которая знаешь". Всей душой актриса ощущала прикосновение любящих рук, и печаль далекого прошлого хлынула на нее неудержимым потоком - без горечи, окутанная нежным дыханием. Воспоминания борьбы и страданий согревали ее, поддерживали и приносили умиротворение. На каких только наковальнях не ковалось железо ее воли? В каких только водах не охлаждалось оно? Тяжелые испытания выпали на ее долю, трудно досталась ей победа, достигнутая упорной работой среди враждебных и грубых людей. Она сталкивалась с самой безысходной нуждой, присутствовала при картинах самого печального падения - ей знакомы были героические усилия, сострадание, ужас, она видела смерть лицом к лицу.
- Я знаю, что значит голод, Стелио, и что значит наступающая ночь для тех, кто не имеет пристанища, - сказала тихо актриса.
Она остановилась между стен, подняла вуаль и устремила взгляд на Стелио.
Он побледнел под ее взором - настолько сильно и глубоко было его волнение и изумление, она предстала перед ним в новом, неожиданном свете. Он смутился, точно от странного сна, неспособный связать свое видение с реальной жизнью, неспособный сопоставить смысл ее слов с этой фигурой улыбающейся ему женщины, держащей в руках драгоценный бокал. Однако он хорошо слышал, и она стояла здесь, эта женщина в длинной собольей накидке, с нежными, прекрасными глазами, удлиненными под ресницами и словно затуманенными облаком слез, которые навертывались и исчезали, не решаясь пролиться. Она стояла здесь, эта женщина, здесь, в уединенном уголке между стенами.
- Я знаю еще и другое…
Высказываясь, она испытывала непривычную отраду. Это самоунижение укрепляло ее сердце, точно акт величайшей гордости. Никогда сознание своей власти и всемирной славы не возносило ее над боготворимым ее человеком, но в настоящую минуту при воспоминании об этих, никому неизвестных муках, о бедности и голоде в ее сердце возникло чувство превосходства над тем, кого она считала непобедимым.
И как на берегу Бренты слова Стелио в первый раз показались ей пустыми и ненужными, так и теперь в первый раз сознавала она себя более сильной, чем этот человек, которому счастье начало улыбаться с колыбели, и который терзался лишь от наплыва своих необдуманных желаний и от тревог своего честолюбия. Она представила его себе лицом к лицу с жалкой нищетой, принужденного трудиться, как невольник, изнемогающего под тяжелой ношей повседневных забот. "Нашел ли бы он тогда в своей душе энергию для борьбы, терпение для жизни…" Она вообразила его себе беспомощным, растерянным в жестоких тисках нужды, униженным, бессильным… "О, нет, ты должен до самой смерти наслаждаться всеми благами, всей радостью жизни!"
Она не могла перенести печального видения, встававшего перед ней, и поспешила отогнать его в порыве покровительственной, почти материнской нежности. И невольным движением она положила свою руку на плечо Стелио, - заметив это, отдернула ее, но потом положила снова. Она улыбалась, потому что знала то, чего он никогда не сможет победить. В ее душе отразились вдруг ужасные, знаменательные слова: "Скажи, что ты не боишься страдания… Я считаю свое сердце способным вместить страдания всего мира". Ее веки, похожие на фиалки, опустились и скрыли тайну ее гордости, но черты лица озарились загадочной и сложной красотой, отражавшей гармонию ее внутренних сил, таинственное направление решающей воли. Осененное тенью складок вуали, бледное лицо Фоскарины озарилось непередаваемым выражением.
- Я не боюсь страданий, - сказала она, отвечая на вопрос, заданный Стелио еще на берегах далекой реки. И рука ее коснулась щеки возлюбленного.
Он молчал, опьяненный, словно она подносила к его губам все содержимое своего сердца, словно ее сердце дрожало гроздью винограда в прекрасном бокале. Из всех образов окружающей природы среди причудливого освещения ни один не казался ему таким загадочным и манящим, как это женское лицо, открывающее перед ним священную глубину ее души, где что-то великое назревало в молчании. Он дрожал, ожидая ее признаний.
Они шли рядом по узкой дороге. Неприглядна была дорога, глухо раздавались шаги по сырой земле, но над головами их реяли светлые облака. Они достигли перекрестка, там стоял полуразрушенный дом каких-то бедняков. Фоскарина остановилась и посмотрела на него. Расшатанные и заржавленные ставни держались открытыми с помощью положенного наискось тростника. Солнце проникало в домик, ударяло в закопченную стену и освещало внутренность жилища - стол, скамейку и колыбель.