Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет 21 стр.


Сейчас произойдет нечто непредвиденное и совершенно ужасное. В тихое течение нашей каденции ворвется кошмарная гарпия, Мисс Дублин, одержимая бесами кошка. Вот она причаливает, низким голосом напевая что-то из Хавелока Эллиса, исходя зудящим желанием делать срам и непотребства. Если б только было возможно связать ее, выпороть и сжечь, но не быстро. Или, в противном случае, осторожно растолочь ее в ступе. На ее впалой груди, точно на пюпитре, открыта "Монастырская полутень" Портильотти, переплетенная в сыромятную кожу. В когтях она крепко держит нераскрытые, одетые в шагрень "Сто дней" Сада и "Антэротику" Алеши Г. Бриньоле-Сале. Над глазом у нее гнойный пудинг, боль тяжелым тюрбаном сжимает лошадиную голову. Глазная впадина замусорена, и круглое бледное яблоко таращится изо всех сил. Уединенное самосозерцание снабдило ее широкими, удобными для ковыряния ноздрями. Рот закусывает невидимые удила, у горестных уголков губ собирается пена. Под блузкой иронически съежилась конусообразная грудина, полускрытая брюшными наростами. Замочные скважины искривили шею, из-под длинной узкой юбки с перехватом ниже колен доносится треск костистого крупа. К копытам присобачены шерстяные чулки цвета индиго. Aie!

Как мы ее назовем? Придумайте имя, быстро. Лилли, Джейн или Калекен Фрика? Или просто - Мэри? Предположим, мы дали ее двойное имя: Калекен - в угоду горе-богословам, и Фрика - в угоду самим себе, а звать ее будем то так, то эдак, как покажется удобнее.

У Фрики была мать, и это отчасти объясняет Фрику: лысая, кошкой орущая бедламская мамабельдам, у которой пальцев на копытах больше, чем зубов. Молодой кобылой та выделывала отменные курбеты, поднимая колени аж до подбородка, и пользовалась известным успехом в известных кварталах. А если кобыла идет рысью, как гласит знакомая нам по горькому опыту пословица, разве может жеребенок родиться иноходцем? Не может. Она и не родилась иноходцем. Она примчалась рысью, покрытая кошмарным чепраком, и тихим абсентным ржанием уведомила Белакву, что ее драгоценная матушка приглашает его на вечер, сулящий закулисные интрижки, бокал кларета и интеллигентное общество. Белаква осторожно отнял руки от лица.

- Я не смогу, - произнес он, - я не смогу.

Теперь она поправляла подвязки. Что ей нужно? Он не мог этого понять.

- Я желаю, - сказал Белаква, - чтобы ты вняла совету Мадам, твоей благородной матери, и носила бы почтенный дырчатый резиновый пояс вместо этих скотских подвязок. И пожалуйста, не размахивай ими у меня перед носом.

- Но я должна, - прогундосила она, завращав глазами, - неужели ты не понимаешь, Бел, что я просто должна?

- Нет! - вскричал Белаква. - Неужели Синий чулок превратит в геенну мою собственную комнату?

- Ах, Бел, - негромко заржала она, - неужели ты действительно так обо мне думаешь?

Освещаемый лунным гневом, Рубенс эмбол, Белаква уронил свою бедную голову на руки.

- Если б только ты была так любезна, - произнес он тихим умоляющим голосом, - сообщить Мадам - твоей матери, что Белаква сожалеет, но он не сможет…

Белаква сожалеет, но он не сможет… Так в пыточной камере, подумалось ему в душевной муке, окажется еще больше жаб и змей. Без всякого предупреждения она заржала снова, на этот раз пронзительно и похотливо:

- Придет Шас! Шас и Белый Медведь!

Белаква разразился хохотом. Што за баба!

- Шас! - закашлялся он. - Шас! Шас! Но для этого Шасы и существуют!

- Альба, - протрубила она.

Но он уже окоченел, в тот день он не услышал ничего больше. Внезапно неприятные лунные сгустки исчезли, луны не стало. Нежданное чудо, старым добрым китом всплывшее из бездонных глубин, избавило его от мучений, облекло его в саван чистоты и прозрачности. Это было схождение в спасительную утробу, успение вверх тормашками, tete-beche, погружение в серость, в тусклое царство мятежных ангелов. Тишина и леность Лимба, где нет места для изнурительных, точно звук рога в ушах загнанного зверя, мыслей, для шпажных уколов воли. Целительный бальзам от почесухи жизни, заткнувшиеся зарянки, замолчавшие дрозды. Одним словом, он вдруг по уши провалился в милую его сердцу слякоть.

Пустошь белой музыки, ровная музыка, исключающая всякую возможность свистопляски символов, мирная утроба рассвета, отказавшаяся ощениться солнцем, ни солнечного блика на светлых камнях моих брустверов, недвижная плоская белая музыка, альба безвременного света. Передо мной полотно, это парус обесцвеченного шелка на морском берегу, безучастная, замкнутая на себе тема, протянутая над бесчисленными слоями и символами мира, тонкая пластинка покоя для моих глаз, а мой разум - раб моих глаз, льющаяся через слепоту белизна и музыка, обнимающая вялый ум. Это бесцветная фольга рассвета, дар слепоты, изгнание телесных тайн, облачение мысли в музыку и непорочность рассветного полотна. Дамастные покровы сливаются, истончаясь до последней, прозрачнейшей пленки, до шелкового лезвия. Слепота и мой разум как шелковое лезвие, слепота и музыка и белизна как единственная действительность в действительности моего разума. Douceurs…

Вскоре после этого ужасного случая "Сумеречный Геральд" напечатал на своей гадкой латыни краткую заметку о том, что:

"X. И. Николас Немо saltabat sobrius и in amore sapebat, и, как следствие, в препуциальном мраке Страстной Пятницы, или то была первая неделя после Благовещения, был извлечен, ни живой ни мертвый, из Салмон-Липа в Лейкслипе Адамом Сен-Виктором, этим знаменитым браконьером, который при допросе немного пожелтел и, насколько его можно было понять, подтвердил свидетельским показанием, что Ирландия - Рай для женщин и Ад для кляч и что у него нет ни малейших сомнений в том, что Господь помилует только тех, кого Ему будет угодно помиловать.

После того как безжалостный Редактор отдела новостей лично и с величайшей яростью применил железную Нюрнбергскую деву, Адама Сен-Виктора, господина без определенного места жительства и неопределенного рода занятий, улещиваниями вынудили дополнить свой рассказ, и он поведал о том, как бедный молодой джентльмен, прежде чем предать, так сказать, свою душу ирландскому кабриолету, собиравшемуся на всех парах везти его в Стиллогран-саншайн-хоум или, может быть, в Лукан-спа-отель, обнял его с безумным испанским огнем в сумеречных глазах, как он испытал потребность слабым голосом назвать его (Адама Сен-Виктора) Невестой своей Души, как потом он нашел в себе силы обратить последний вздох (больше вздохов от него не слышали) в одно из тех глубокомысленных, якобы вмещающих в себя целую жизнь изречений, которые ему (Адаму Сен-Виктору) не выпадала удача слышать с тех самых пор, как дражайшая спутница его дней овсянки Святого Валентина (упокой Бог ее душу) повернулась к Нему с болью в груди и, уложив паруса юбок, покинула остров Сирен только ради того, чтобы встать на мертвый якорь в мельничной запруде Авраамова лона, viz:teprcesente nil impurum.

Тотчас в прибрежный рассол погрузили длинный прут, и с первыми рубцами рассвета на берег вытащили грязные брюки еретика, после чего Редактор отдела культуры в присутствии взвывшей от восторга команды фотографов произвел величайшую порку, фотоснимки коего жестокого укрощения вскоре будут широко обнародованы.

Было констатировано Felo-de-se от Естественных Причин.

Et voici le temps qui'il fera demain…"

Белаква ознакомился с этим дородным репортажем на пути домой из "Лис и гусей", сидя за сыром и портером в придорожном трактире близ Айленд-бриджа, который, как единогласно утверждают епископы, был впоследствии полностью уничтожен серным огнем.

Невыносимо растроганный, он почти сразу осел и в песке и сливовом соке на руках и коленях с доброй молитвой обильно прервал свою чистилищную villeggiatura. (Мы тешим себя надеждой, что путь от плевков к сливовому соку через мокроту сулит небольшой опыт формального очищения.) Ведь его знакомство с Немо, а в последнее время он почти ежедневно беседовал с этим угрюмым гражданином и даже помогал ему советом в промежутках между приступами лихорадки, не оставляло в нем и тени сомнения, что покойный вовсе не покончил с собой, но упал в воду по злой прихоти случая. В жизни такого неповоротливого и дюжего тела, вечно перегибающегося через перила моста и поглощенного созерцанием воды, подобное несчастье - потеря равновесия, а затем всплеск и отчаянный крик - не могло не произойти рано или поздно. И, само собой разумеется, лучше рано, чем поздно. Но то, что он мог презреть Божью благодать до такой степени, чтобы предать себя - о непростительная fortes peccatorum - красивым коленам Лиффи на locus delicti, совершенно не годилось в качестве рабочей гипотезы. Самым ценным имуществом этого человека, поистине самой драгоценной его жемчужиной, возможно, его единственной собственностью, уж наверное единственной ценностью, к владению которой он испытывал маломальский интерес, была великолепная, чистейшей воды абулия. А где, скажите пожалуйста, вы видели felo-de-se настолько обезволенное? Чушь! Он упал в воду и не смог выбраться. Или же он упал в воду и не захотел утруждать себя заботой о спасении. Но он упал. Eigo это была смерть от утопления по случайности.

Официальное заключение было превосходным. Но ошибочным.

Завершившийся на этом приступ размышлений был стремительным, как мысль зебры, как мысль о любви, он был почти мгновенным, как щелчок затвора объектива, производящего моментальный снимок. (Умножение фигур речи в ущерб стилю предпринято здесь сообразно нашему искреннему желанию принести удовлетворение всем клиентам. Мы твердо верим, что приносим удовлетворение.) И когда Белаква, под звук звенящего мужским сопрано "Аминь" мучительно извлек себя из заплеванного, усыпанного опилками или песком, или что мы там еще называли, манежа, он почувствовал в себе небесный пламень всех херувимов и серафимов мира, так, словно его губы прильнули к райскому фонтану сладости, а не к пинтовой кружке портера пополам с элем. Почти две минуты он плавал в блаженстве - уютный, как Gottesfreund, и бестелесный, как вам будет угодно. Это внезапное странное чувство было сродни древнему ощущению невесомости, которое он испытал при первом причастии, давно забытому и ни разу не пришедшему ему на память за все долгие годы, что пролетели с того восхитительного события. Увы! Оно было скоротечным и сейчас, покинув его почти сразу после возникновения, опустошив его, оставив в груди гладкую пустошь и просторное ничто.

Спустя годы, во время прогулки по Пратеру (да, это было в Пратере, мы прогуливались по Пратеру, мы направлялись на скачки), он в подробностях поведал нам об этом испытании, утверждая, что никогда раньше и никогда впоследствии он не испытывал такого отвратительного чувства пустоты, будто его целиком вывернули наизнанку.

Вспоминая об этом переживании в безмятежности знаменитых рощ и беседок, он сколотил теорию, гласившую, что мистический опыт сцеплен, вот его словечко, с видением гипостатической клистирной трубки, а высшая точка экстаза проявляется в эффектной концовке обряда и, разумеется, в Темной Ночи Души (тут нас скандализировали некоторые перестановки согласных) и Великом Запустении, совпадающими во времени с периодом постэвакуационной депрессии. Когда мы возразили, что, на наш взгляд, эта теория не выдерживает никакой критики, он сердито ответил, что она и не должна выдерживать критику.

Строго говоря, этот, более поздний, Белаква находится вне крепостного вала нашего романа. Следовательно, вину за этот выпад мы возлагаем, постольку поскольку здесь, внизу, всегда встает вопрос о том, чтобы возложить вину на кого-то или что-то, возлагаем ее на фразу, которую он обронил по пути назад, в город, после чудовищно неудачного дня на скачках, на фразу, которую теперь предлагаем читателю в качестве памятной вехи в теме Белаквы, важного штриха в его наспех состряпанном портрете.

- Глядите, г-н Беккет, - сказал он бессвязно, - никчемный мистик.

Он имел в виду mystique rate, но, как всегда, избегал mot juste.

Сдержанно, холодно мы осмотрели его. Он был без шляпы, он насвистывал ирландскую мелодию, в его лице и осанке сквозила лихая обреченность.

- Иоанн, - сказал он, - перекрестков, г-н Беккет. Пограничник.

Действительно, было в нем о ту минуту что - то от городского отшельника. Но помилуйте, от этого живи-и-жить-давай-другим анахорета на каникулах к никчемному мистику - к такому полету мысли мы тогда не были вполне готовы.

- Даруйте мне непорочность, - упомянул он, - и сдержанность, но позже, не теперь.

Тем не менее в сумерках, вечером, черной и темной ночью, после музыки, с вином музыки, рейнским вином, нам было уготовано понять его чуть лучше, взглянуть ему в глаза почти так же, как он иногда ухитрялся взглянуть в глаза самому себе.

Так посредством Немо Белаква чуть лучше узнал себя, а мы (хотя говорить об этом слишком поздно) чуть лучше узнали Белакву, а также были предупреждены о Немо.

* * *

Теперь мы снова в навозной жиже, два пролива и 29 часов, если ехать через Остенд от приятного Пратера. И не просто в жиже, а в том особом рукаве жижи, который предназначен для двух наших молодых людей, в их жиже, так сказать, в святая святых жижи, в трясине, где среди осоки и камышей запутанных отношений нежатся Альба и Белаква. Ковчег и киот завета пошли ко дну, шекина улетучилась, херувимы тонут.

Рядышком, касаясь друг друга, они полулежат в тени большого камня на Силвер-стренде, - камня, который Белаква выбрал за его тень. Она порылась в бездонной сумке, она извлекла оттуда маникюрные ножницы и пилочку, она приводит в порядок его ногти, делая ему чуточку больно в своей решимости не оставить без внимания ни одну лунку, радостно сознавая, что делает ему чуточку больно, тихо напевая "Авалона", снова и снова припев, время от времени сглатывая ручейки слюны, что рождаются из ее сосредоточенности. Они окопались за низким частоколом бутылок, воткнутых в бледный песок. Вздрагивающий от боли влюбленный зачарованно смотрит на двух чаек за частоколом, устроивших перепалку из-за сандвича.

- Посмотри на них, - воскликнул он, - только посмотри на них.

- Да, - сказала Альба.

- Как муж и жена.

Они вспорхнули, они взлетели высоко над морем, оставив разрушенный сандвич на берегу. Потом они кружили, мощно взмывая ввысь, они трепетали как веки, и в ярком полете вернулись, вернулись к своей хлебной мишени. Теперь хлеб лежал между ними, он оказался в центре соединявшей их прямой. Тугими шажками на нежных голых лапках они описали окружность, вращаясь вокруг сандвича раздора. То была игра, любовная игра. Они не были голодны, они были муж и жена.

Увы, колодки символов…

- Теперь, - сказала она, - другую.

Как же люди иногда говорят разные вещи!.. Кто же, наконец, заставит их замолчать?

Сообщим читателю без лишней суматохи, что они были приятно пьяны. То есть, полагаем, более прилично и менее неприлично, чем обычно. Не настолько погружены в тот позорный апофеоз непосредственности, откуда изгнаны вчера и завтра и где время едва брезжит в болоте бессознательности; и в то же время менее зажаты в повседневной связности вещей, то есть больше Седьмой симфонии и меньше паники, чем обычно. Нет, добавим без особой нужды, они не плавились в бесстыдном экстазе расщепления, который справедливо затухает в трясине и боли повторной сборки; нет, то была не слава распада в апофеозе непосредственности, но только невинное и приятное осознание бытия, и то менее утомительное, чем соответствовало их привычкам. Приятно пьяны.

Не прошло и года с тех пор, как на континенте, в других землях, он был с другой девушкой, более крупной, менее щедрой, по сути, с девушкой совсем иной породы, со Смеральдиной (которую теперь, задним числом, хотя уже слишком поздно, мы назвали бы Гесперидой), с этой горделивой собакой-дамой. Он был на континенте, среди осенней листвы, и листья были очень хороши сами по себе - их попирали проворные сандалии Эвиток, они медленно тонули в каналах, что некогда орошали услады пресыщенных эрцгерцогов, или просто мягко вдавливались в землю пунктуальным равноденствием.

Именно Осень, а не Весна всегда будет временем усилий любви. Данное утверждение, как нам кажется, особенно справедливо в отношении самых последних дней Осени - Лимба, когда все готовится вновь втащить в круговорот года старого вояку, Зиму. А Венеция, где гниет вода, и гранаты кровоточат спермой, и Диккенс предан забвению, несравненно для этого хороша. Самое место. Создана для этого.

Назад Дальше