Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэль Беккет 4 стр.


Тогда она застонала, пианиссимиссимо и, предполагаем мы с сожалением, хладнокровно. Однако он был так светел и свеж и весел, горя ромом и лихорадкой, что ни о каком утешении не могло быть и речи. Он продержался до Вены, в видениях плавучих льдин и звезд и алмазов и стали и слюды и полевого шпата и заливов и горящих углей и пены, а она лежала на нем, вялая, ей положительно было неудобно, бормоча свои немецкие жалобы: "Dich haben! Ihn haben! Dich haben! Ihn haben!". Они помчались на такси к ювелиру, у которого он купил ей изысканную серебряную пудреницу в форме ракушки, почти плоскую, с насечкой и гравировкой, хрупкую серебряную штучку как раз для дамской сумочки. Очень изящно. Потом - к парикмахеру, купить пудры, столько, чтобы хватило заполнить пудреницу не меньше дюжины раз. Потом - в кафе. Потом на вокзал. Все беспощадное утро они вращались вокруг Стефанскирхе, не смотря по сторонам, переплетенные в поместительном открытом Wagen. В кафе он сбросил последние мешки с балластом и воспарил, он говорил и говорил непрестанно, а она мурлыкала над подарком. Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке. Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить, и Viennese Schokolade с языками взбитых сливок. Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, храбрецу и viveur, причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага. Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: "Platznehmen". Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…

Она уверяла его в письме, что весь день бродила по улицам как помешанная и вернулась в Дункельбрау только ночным поездом. Шквал настиг его сразу после границы, вскоре после посещения таможенников, и был настолько яростным, что он позавидовал мужеству Туссен-Лувертюра, вслушиваясь, как копыта колес отстукивают ночь напролет черный тезис:

Кто добровольно потерял
то, что должен любить,
в печали потеряет
то, что любил.

По пути через тьму, что предшествует рассвету, в свою комнату за рекой, на Монтань-Сент-Женевьев, он ощущал в голове великое смятение. Во рту словно ночевал эскадрон. Его ноги были что горячий кисель. Тело плавало в мерзости, как и одежда. После путешествия от него воняло. По мере того как они погружались, неослабно, в городской колодец, из безутешного часа, из катастрофичного, как разрыв бомбы, предутреннего часа, из мертвенно-бледных полос на востоке placenta praevia выбился фонтанчик волшебной пыли, и пыль голубиного сердца покрыла его. Douceurs… Есть души, которые должны быть спасены, и есть души, которые не должны быть спасены. Волшебство, Гомерова пыль предрассветной мглы. Но то было только смутное впечатление, неспокойная ценестезия (браво!) дегенерата. Факты - подайте нам факты, факты, много фактов - были таковы: ноги в гадкой патоке, зловонная голова - галитозный восторг, все вместе - порча и гниение. Плечо Люсьена касалось его плеча, ему было очень стыдно, стыдно за оскорбительное состояние, в котором он пребывал.

- Мой дорогой друг, - сказал он, стараясь не поворачивать голову, - тебе действительно не следовало утруждать себя пробуждением в столь безбожный час только для того, чтобы приветствовать меня чуть раньше, чем это произошло бы в обычной череде событий. Видишь ли, я так измучен и огорошен этой отвратительной поездкой, что неспособен даже на малейшее выражение разумного товарищества. Мне нет прощения, ведь я стал причиной твоего раннего выхода на улицу, даром что ты птичка не более ранняя, чем я. Будь у меня хоть малейшее подозрение о моем плачевном состоянии по прибытии, я, несомненно, написал бы тебе с просьбой отказаться от своих добрых намерений и просил бы о встрече после полудня, в одном из кафе квартала. Но мне не приходило в голову, что железнодорожный вагон, обычный железнодорожный вагон может стать причиной столь чудовищных перемен. Знаешь, я оставил Вену щеголем, я был как свеженаточенный томагавк. Хотя, опять же, мне кажется, было бы неправильно возлагать всю ответственность на вагон, он, вне всякого сомнения, одно, но не более, из множества обстоятельств моего распада. Алгия по любимой девушке, взбесившиеся ромовые феи, безымянное уныние, сползание в безжалостную топь как расплата за предотъездное возбуждение и лихорадку, этот старый ублюдок Августин, тренькающий всю ночь меланхоличные гимны, - эти и бесчисленные другие пороговые возмущения сговорились, чтоб меня разрушить.

Они прибыли. Шофер бодро вытащил сумку и поставил ее на тускло светящуюся панель.

- Расплатись, пожалуйста, - сказал Белаква, - потому что я потратил последние гроши на бутылку.

Люсьен расплатился.

- Я только и могу сказать спасибо, - заключил Белаква, глядя вслед исчезающему в утренних сумерках такси, - за твой благороднейший поступок и принести извинения, да, да, попросить прощения за то, что я есть.

Руки Люсьена задрожали.

- Мой дорогой друг, - сказал он тихим, серьезным голосом, - пожалуйста, умоляю тебя, не надо, не надо извиняться. Всю ночь я провел с Либером, который, кстати, все время о тебе спрашивает. Вечером мы обедаем все вместе, конечно, при условии, - добавил он с коротким всхлипом, сверкнув глазом, - что ты не против.

Сира-Куза: ее тело более совершенно, чем сказочный ручей - амарантовая лагуна. Она льется шагами, исполненными нервного самодовольства, широко поводя тонкой рукой. Сильная лодыжка продолжает, птица Бранкузи, обутую ножку, голубоватой аркой вен и косточек поднимаясь, точно средневековый романс, к крепкой, натягивающей вожжи кисти, к грудям Билитис.

У нее была худая шея и пустая голова. Faciem, Phoebe, cacantis habes. Когда ее водили в ресторан, она имела обыкновение блевать, правда, делала это изящно, в салфетку, а все потому, что, как считалось, висцеральные муки делали ее невосприимчивой к еде и питью. Взять ее под руку, плыть рядом с ней, не попадая в шаг, по асфальту, было все равно что упасть в музыку, в медленном невыразимом полете сновидческого ныряльщика врезаться в щедрую, страшную водную гладь. Ее фация была что ползучее растение, что позорный стул в шотландской церкви, что cavaletto, он дрожал будто на трамплине, чуть прогибаясь, обреченно зависнув над сказочной водой. Утонет она или выплывет в этом колодце Дианы? Зависит от того, что мы подразумеваем под девой.

В молодых мыслях Белаквы, противостоявших его собственным интересам, в мыслях неестественно путанных, Смеральдина-Рима и Сира-Куза подвергались теперь сравнению, примерно так же, как на контрольные весы могут встать позже Люсьен и Шас. Бремя его рассуждений состояло в том, что:

здесь, в данной категории (юбки), существует два независимых объекта: справа от меня -

мощная Смеральдина-Рима, слева - более изящная Сира-Куза. Обе - красивы, постольку поскольку я язычески замираю как перед первой, так и перед второй, я стою как вкопанный. Если некое общее свойство, которое приводит в движение или, точнее, останавливает меня, - не красота, значит, это нечто другое. Впрочем, это буквоедство. Важно то, что я могу (ведь верно?) предположить, будто улещиваниями заставлю эти две драгоценные меры дискретного количества произвести на свет мельчайшую общую составляющую, в которой, как следует ожидать, и пребывает сокровеннейшее ядро и чистое воплощение оккультной силы, что завораживает меня, приводит меня в состояние языческой бездвижности, - ядро красоты, если мы говорим о красоте, по крайней мере в данной категории (юбки).

Но, бедный Белаква, неужели вы не сознаете, что сущность красоты безутвердительна, что красота проницает все категории?

Бедному Белакве и впрямь как-то пришло в голову, что так оно и есть.

Но мне бы очень хотелось понять, продолжает он, как распоряжаться разнородными сущностями. Родственные объекты, одноплеменные, сходные по типу - они, представляется мне, могут быть сведены к некой глубинной общей точке расходимости. Где-то там лежит магическая точка, в которой раздваивается облаченная в юбку красота, позволяя и мне, и всем, у кого есть глаза, видеть, по одну руку, Смеральдину-Риму, тяжелую брюнетку, а по другую руку - Сира - Кузу, брюнетку полусреднего веса. Но сопоставить, скажем, объем с расстоянием, прекрасную курицу, скажем, с прекрасной сухой иглой гравера… Иди ты! Ни один узел не способен расщепиться - тут на красоту птицы, там на красоту сухой иглы. (Если предположить, что сухой игле может быть присуща красота.) Я не способен вывести из основания Аа, где А - курица, а а - сухая игла, треугольник с желаемой вершиной, потому что (надеюсь, вы по достоинству оцените мою неспособность) я не могу вообразить себе основание Аа.

Несчастный Белаква, вы не ухватили нашу мысль, ту самую мысль: красота, при конечном рассмотрении, не подпадает под категории, она вне категорий. Есть только одна категория, ваша, которая происходит из вашего же статического равновесия. Подобно тому, как все мистики, независимо от символа веры, цвета и пола, пресуществляются в безверного, бесцветного, бесполого Христа, так и все категории красоты сплавляются в вашу категорию. Примите это, голубчик, от нас в подарок: красота неповторима и uni generis, имманентна и трансцендентна, totum intra omnia, голубчик, et totum extra, с центром везде и окружностью нигде. Набейте этим свою трубку, дорогой друг, и медленно затянитесь.

Однако в молодых мыслях Белаквы, неестественно путанных, а потому противостоявших, как мы упоминали, его истинным интересам, - все равно что размножение кретинских причуд а-ля Neue Sachlichkeit, - двух девушек непременно нужно было сравнить, подобно тому как, на более поздней стадии, сравнению могли бы подвергнуться Люсьен и Шас.

Тут вдруг все это потеряло смысл, перестало заслуживать даже брани, даже брани ломового извозчика, все эти люди, Смерри, Сира, Люсьен, Шас, ну и имена! Песок на ветру. Все равно. Утробы, что носят меня, и утробы, что носили меня, и arces formae и arses formae. Egal. EGAL. Суматошная горсть песка в мистрале. (Его мысль была молодой, и еще не было Альбы, только имя, волшебное имя, заклинание, абракадабра, два толчка, т, т, дактиль трохей, дактиль трохей, на вечные времена.). Они глубоко затягивались чертами своих лиц, своим драгоценным маленьким жаждущим закутанным ханжески стыдливым телом, они выдавливали из себя мнение, они позволяли мнению вытечь через сопло ложной скромности и хорошего воспитания: "Мне кажется…" Вас забрызгали с головы до ног. Затем вы приводили себя в порядок, бодрый гомункул, вы раздвигали бутон губ, pompier, cul de coq, и сочились фразой: "Готов согласиться с вами…", "Боюсь, что не могу вполне с вами согласиться…" Если только, конечно, они не были слишком заняты, делая с вами что-то противное, если только они не насиловали вас, не трясли вашу руку, не терлись о вас как кошка во время течки, не похлопывали вас по плечу, не обнюхивали или не прыгали на вас как кошка или собака, всячески вам досаждая или же заставляя вас совершить некое действие - покушать, или отправиться на прогулку, или залезть в кровать, или вылезти из кровати, или стоять, или шагать, если только они не были слишком заняты, досаждая вам или понуждая вас досадить самому себе, дабы иметь возможность отворить сопло ложной скромности и хорошего воспитания.

Quatsch quatsch quatsch. Песок, уносимый мистралем, скворцы, изорванные вьюгой необорной, лопающиеся от надежд, веры, милосердия и благих дел, несказанно довольные тем, что смогли сделать то-то, и несказанно гордые оттого, что смогли сказать то-то, обоняющие вас, и хватающие вас, и совершающие с соплом всяческие благопристойные гадости.

Vuolsi cosi cola, dove si puote
cio che si vuole, e piu non dimandare…

Cola? И где же это там может быть, если, конечно, вопрос не слишком грубый? За газовым заводом, голубчик, за газовым заводом.

От голубых глаз дома приходили деньги, и он тратил их на концерты, кино, коктейли, театры, аперитивы, в частности на крепкий и неприятный Мандарин-Кюрасао, вездесущий Фернет-Бранка, который ударял в голову и успокаивал желудок и был похож на рассказ Мориака, на oxygene и Реал-Порто, да, Реал-Порто. Но не на оперу, нет, никогда и ни при каких обстоятельствах, если только его не тащили туда волоком, не на оперу и не на бордели. Либер заставил его пойти на… "Валькирию", билет за полцены. Une merveille! Им дали от ворот поворот. Белаква долго-долго смеялся.

- Ступайте домой, - сказали им вежливо, - и переоденьте свои велосипедные брюки.

Либер распахнул пальто.

- Мои брюки гольф, - кричал он, - мои великолепные брюки гольф.

- Ваш друг, - объяснили они, одобрив грязно-коричневые штаны Белаквы, - нам подходит. Вы - нет. Вы должны уйти.

Белаква выпятил живот. Образцовый вагнерит в гольфах, которого не взяли на конную прогулку!

- Надень мои, - упрашивал он, - а я возьму твои. Пойдем переоденемся в "Бьярде", через дорогу. Я не горю идти в оперу.

Он стоял в вестибюле Национальной академии музыки и живо предлагал задыхающемуся от гнева Либеру свои многоуважаемые брюки. Напрасно он умолял Либера взять его брюки, напрасно говорил, что они в его исключительном распоряжении на весь оставшийся вечер, что он может делать с ними все что заблагорассудится. Нет, отказывался тот, ни в коем случае. Кто вообще этот Вагнер?

- Кто такой Вагнер? - сказал Белаква.

- Вот именно, - раздраженно отвечал Либер, - кто он вообще такой?

- Он - ревущая Мег, - сказал Белаква, - которая изгоняет меланхолию.

И не на бордели…

Назад Дальше