Пока он говорил, Нику как маятник качало меж двух измерений душевных: высотами и – глубинами (может быть – низинами?) души. И когда одолевали последние – ей хотелось прекратить рассказ его – былЪ довольно! – встать и спросить: "Хорошо, все понятно. Спасибо, что откровенны. Ну, а для меня вы её оставите или нет?" (Это было самое верное – кратко и полно.) Она имела на этот вопрос право. Оно подтверждалось не только тем, что с ней было бы, уйди он, встав от болезни, от нее – к той; но и тем, что с ним будет, вернись он – назад, туда! Прослушав его рассказ – краткий, но смыслом своим очевидный, она не только чувствовала (что чувство! чувства тех двух друг к другу были, может быть, не слабей её чувств!) – но она понимала, что туда его отпустить'– невозможно, в эфире погибнут оба. И так как они это, конечно, скрывали – то чья же воля должна была положить конец этой гибели, если не её воля? Раз он ей открыл эту тайну, которая, если сейчас не вмешаться, погубит двух людей (себя, третьей, она тут не ощущала). Не будь тут опасности гибели, бесцельной и неотвратимой, она бы свою роль третьего приняла бы как роль уходящего: разлуки ей были не внове. Но так сложился чертеж её встречи с Андреем на его перепутьи, что и не люби она его – её долг был бы его спасти – от той. Биться за свое счастье было делом не очень великой чести! Но биться против несчастий другого был – долг. Однако спросить его так, как волной подымалось из самых глубин сердца, когда он явно не мог сказать "да", это "да" могло только сделаться в самый миг выбора, не заранее (ах, да и что дал в такой миг выбор Льву Николаевичу Мышкину между Настасьей Филипповной и Аглаей? Мысль шла дальше… между Мышкиным и Рогожиным – в Настасье Филипповне? Человек ведь не всегда себе ищет лучшего, он может пожелать себе – х у д ш е г о…). Но он был болен сейчас: материнство насторожилось. И она бросилась в свою обратную крайность по отлету, по диапазону маятника:
– Ну что же, – сказала она, опустив глаза, что‑то поправляя на постели (пусть он не поймет, что она‑то все продумала, ему будет это легче – сейчас… пусть он чуть–чуть её сейчас позабудет, все тонкости, их связавшие; её собачье чутье, кошачью ласковость, человеческое уменье страдать и, страдая, играть – игра ведь идёт крупная! (Пусть она идёт крупная – втайне…) Она говорила: – Раз вы на фронт не пойдете, потому что вам нельзя ни ездить верхом, ни – вы ещё не скоро поправитесь, – пусть она приедет, помирится с вашей мамой, она уехала после неприятностей? – эфира она сейчас, может быть, не достанет, врачи наркотики берегут для операций – и вы оба будете поправляться – на хуторе…
Он посмотрел на нее молча, сжал руку. Целуя эту руку, он сказал восхищённо и все‑таки грустно:
– Я не знал, что вы умеете лукавить…
– Лукавить? Разве это не есть вывод из того, что сказали вы?
– Разве я сказал все?
– Ну, вы скажете, что вы меня любите, ещё это… – Чтобы не взволновать его этим двойным признаньем, она полушутливо ластилась щекой о его руку… но уже стучало сердце, и грозно качались в ней какие‑то силы – или бессилие? Она, должно быть, не учла чего‑то…
– И ещё то, – сказал он тихо и медленно, тоже стараясь смирить волненье, – что без вас я жить не могу… Не хочу, вернее!
Но какой‑то бес в ней ещё за нее договаривал… и она попустила ему. Он суфлировал.
– Отлично… И что же вы предлагаете? Любить её – и меня? Не получилось у нас с мужем моим и Мироновым, полвечера только продлилось…
Но она тут же сказала иное, иначе, потому что хлеще, через суфлерскую будку, летела волна счастья, сметая все по пути! Пеной щедрости, сами вспыхивали – лунным светом – слова:
– А что, если я помогу вам в этом? – сказала она, широко и бережно обняв его поверх одеяла. – Хотите, я её полюблю – не меньше, чем вы её сейчас любите! и сделаю так, чтобы она полюбила меня, и уговорю её, закружу всех нас во всевозможных глубинах… которые у нее есть, иначе вы б её не любили! И она с вами простится, и уедет – и не погибнет. Хотите?
Она на него глядела зажёгшимися, просветленными глазами (и все‑таки в них расширялись зрачки).
Он молча любовался ею, гладя её кудри.
– Даже вы не смогли бы этого… – сказал он, всем весом усталости, которая не оставляла его.
– Не смогла бы? – сказала она, и ему вдруг показалось, что её лицо стало удаляться точно бы – в обратный конец бинокля. И голос её стал тих, и как в дурном сне зловещ. – Ну, так вы дадите мне слово, что никогда больше не возьмёте в руки пузырек эфира. Она – как хочет, если вы отвергаете мою помощь… Вы не смогли ей помочь! Но право на это требованье – о вас – за мной!
Она чуть привстала с колен и, разомкнув объятия, руками опершись на кровать:
– За мной – или нет?
– За вами. Ника, что с вами?
– Со мной? Ничего. Я боялась, что вы не дадите мне это слово. Это бы означало – конец. Раз дали – значит, вы ещё не безумны. Она вас ещё не свела с ума! Если так – как поправитесь – поезжайте к ней и будьте возле нее трезво, пусть она нюхает свой эфир, если вы не хотите меня пустить к ней..;
– Андрей, – сказала она, кладя голову на его руку, – и он тотчас обеими эту голову сжал. – Я знаю кое‑что об эфире, я его пробовала в отраве первого брака, с тем, умершим, его другом… Но я не дала себе в это войти и – бросила… поняла, что это! И вас я туда – не отдам! Но я не знаю, зачем вы ей, если ваше бытие с ней ей не заменяет эфира. Вы простите меня, но ваше пребывание с нею и вся эта бесплодная жалость, из жалости близость с человеком (ложь – ей, потому что она бы на это не согласилась, она – женщина, которую вы – любили!). Из жалости ложь человеку – это вещь, вас недостойная, Андрей Павлович!
– Андрей Павлович? – переспросил он, глядя на нее снизу вверх, потому что она встала, но голос его, лежавшего, уронил эти слова сверху вниз – на нее, стоявшую, потирая концами пальцев лоб, смотря на него отдаленно, стремительно, странно. Она увидала, как его глаза потемнели и он сделал движение как будто бы приподняться. В ужасе, в горе, в раскаяньи она уже стояла на коленях перед его постелью, гладила его виски, его волосы, неотрывно глядела в глаза.
– Простите меня. Я просто опять на миг ощутила свое одиночество. Я очень быстро приучаюсь к нему… Знакомая сфера! И если вы меня когда‑нибудь оставите – я очень быстро все осознаю, сама уйду… я – умею, – говорила она, а слезы текли ему на руки, – я так привыкла – терять, расставаться, переносить все… я ве, ць так – сон, фантом… я не буду "бороться за свое счастье", что я – борец, атлет? Женщины вам, мужчинам, импонируют своей простотой, грубостью своих всегда определенных желаний. Таким, как я, будут, может быть, посвящать стихи, мы вам, может быть, будем сниться, но жизнь строят мужчины – с другими! Только мой второй муж…
– Ника, не надо! – сказал он добро. – Я не могу ревновать вас к умершему, и я этого друга вашего – глубоко уважаю… Но мне слушать все это… ах, Ника, Ника!
Он закрыл глаза от физической ли боли, вновь его мучащей, или от нефизической – как это было узнать? Он же старался скрывать – и те, и другие. Она смотрела на него молча, позабыв, о чем говорила. Это лицо она любила больше всего на свете. Как страшно было на него глядеть!
– Есть такой спуск в саду, он – огромный сад, где мы с Сильвой родились… Мы один раз в нем потерялись, – он говорил, не подымая век, – такой медленный спуск, отлогий. Где начинаются грецкие орехи. Там – особенная трава. Мое любимое место в детстве. А дальше – абрикосы, без конца – абрикосы… Там мы будем идти с вами. В степь – там миражи, в жару, и мы…
Он не бредил, нет?
В теплый синий день, с цветами с базара, пришла домой Ника, тоже, как и её подопечный, уже начинавшая розоветь. У калитки её встретила их знакомая врач, зашедшая навестить больного. Она вызвала Нику во дворик: без нее няня подала Андрею Павловичу протертую рисовую кашу, в которой что‑то хрустело, няня сказала – соль крупная. Больной съел и вдруг наколол язык, поглядел – стеклышко. Каша была посыпана толченым стеклом.
Ника стояла, онемев. Умереть было легче!
Врач поняла, что с ней. Не волноваться! Выжидать. Может быть, крупный осколок и не проглочен, мелкие могут пройти, прободенья не вызвав.
– Температура уже поднялась, вы долго на базаре задержались сегодня, но кто бы мог ожидать! За ребенком так хорошо смотрит… Что температура поднялась – неприятно. Я вас ждала. Сейчас же надо – масляную клизму. (Она пояснила, как это сделать.) Вечером ещё зайду.
Андрей лежал спокойный, шутливый, точно родной брат второго её мужа. Он успокаивал, смеялся. Но ведь если он и обратное думает, он будет говорить так! И она словами его – не прониклась. Сделав все, что велел врач, она пошла допрашивать няню, знала, что та больного не любит, но – такое… В ответ на ложь ей в глаза, она схватила лгунью‑преступницу и так стукнула её, в бешеной ярости, о спинку кровати… На няньку это подействовало отрезвляюще, и она созналась, истерически рыдая, что ненавидит Андрея Павловича, хочет, чтоб Ника была только с сыном и с нею! На приговор: сейчас же расчет и отъезд – она отвечала, что скорей ляжет на рельсы. Расстаться с Никой и Сережей – не может. Обещала стать образцовой – никогда ничего…
– Я вам верю, – сказала Ника, – но если что‑нибудь замечу – я вас сразу отдам под суд. И тюрьма! От меня вы теперь не скроетесь. Оставляю я вас – на пробу. Потому что вас любит ребенок. И потому что вы любили Алёшу. Но я вам сейчас – никто. Меня вы ещё должны заслужить. К вам у меня – ни капли жалости. Берегитесь.
Поздней она ещё ей сказала:
– Я думаю, что ещё до суда вас бы убил отец Андрея Павловича. На что вы надеялись? Такой путь – опасен. И бесполезен: себе гибель найдете. Когда не хватает у человека сердца – тогда и ума не хватает! Кто яму другому роет, тот сам в нее попадает. Андрей Павлович имеет и ум, и сердце. Он меня упросил за вас! Счастье ваше, что Сережа был во дворе, ничего не знает. Он обожает Андрея Павловича. Вас бы Сережа – выгнал!
Нянька плакала так, что опухла. Ника не отходила от Андрея. Клизма ли масляная помогла – но температура спала, болей не было, все шло хорошо.
А от Людвига из Керчи пришло письмо: "Королева – колдунья Ника!" Так оно шло дальше, полное бредовых признаний.
Ника читала весело и сочувственно. Она Людвига знала: он был прежде всего – художник! Она ему нравилась – как этюд к картине. Он не очень‑то входил в её душу, даже мало и знал её. Ему нравилось писать сумасшедшие письма, нравилось быть молодым, вообразить – влюблённость…
Адреса обратного не было – ему и ответ был не нужен. Людвиг. был, слегка помешанное, сокровищ е…
Затем пришло письмо с непонятным штемпелем, не удалось прочесть город. Но Ника узнала почерк: Миронов! Письмо долго странствовало к ней через бездны гражданской войны и чудом попало по назначению. Он писал из белогвардейской тюрьмы. Миронов ждал суда. Господи! Письмо было писано в лихорадочной сосредоточенности, но на дне его, как всегда в Миронове, звучал глубокий, мрачный и одновременно светлый покой.
"Я не думаю, что придется расстаться с жизнью, – писал он, – потому что верю в наше будущее. Я все время думаю о тебе. Меня заботит твое материальное положение, но я надеюсь, что ты живёшь вблизи Максимилиана Волошина и его матери. За меня будь спокойна. Если б случилось, что меня поведут на расстрел, – помни, что до последней минуты, как было и с твоим мужем, конечно, я буду думать о тебе и хотеть тебе счастья. Береги детей…"
Ника не видела подписи, слезы застлали глаза. Губы дрожали – он не знает, что мой младший – умер… Он думает обо мне, готовясь… Он, может быть, уже умер…
Андрей Павлович внимательно следит за лицом Ники. Он ненавидит Миронова.
Она рухнула на колени у постели больного – "его уже, может быть, нет на свете"…
Но это были последние слова, когда‑либо сказанные о нем при Андрее Павловиче, потому что он, рванув свои руки из её рук, крикнул тихим от гнева голосом:
– Ну и что же? Пусть умрет! Это – лучше для него, чтобы умер. Вы плачете о нем при мне! …Ну, а что, если он не умер! Вы – что? От меня уйдете – к Миронову?
В первый раз, полусидя на постели, уже одетый, в подушках, он откинул плед и, сделав резкое движение, встал на ноги.
– Вы с ума сошли! – крикнула Ника, схватив его и борясь с ним. – Как вы смели?!
– Как вы смели? – крикнул он, – теряя голову от негодования, потому что не понимал, о чем она. Она, может быть, не о Миронове, а о нем крикнула, о его движении встать – и он выпрямился и шагнул от нее – вид его был совсем дикий, было что‑то почти вульгарное в этом мужском жесте откинуться, руки в карманы, и это детское (больное) желание стоять! Только стоять сейчас… Ничего подобного Ника ни от кого не видела – но было великолепие в этой почти распущенности…
Схватив его в охапку, как бы схватила Сережу, плача и уже смеясь:
– Я никогда от вас не уйду! – сказала она. – Я вас люблю, как ещё никого не любила… но вы сумасшедший, и если вы теперь заболеете, что я вашим родным скажу!
Но он, отведя её руки, сжал её так, что миг – и хрустнули бы её кости. Губы к губам – и она задохнулась.
– Нет, вы сошли с ума! – сказала она, приходя в себя и заливаясь слезами через ещё сияющий счастьем взгляд. – Так сжать меня! Да у вас рецидив будет! …Вы меня чуть на тот свет не отправили, что же вы с собой сделали? – Властно она укладывала его, слушала, как его сердце бьётся, все ещё теряя голову от горя и страха, – и не сдаваясь на блаженную слабость, полугрубостью, полуюмором прикрыла себя.
Из соседней комнаты о закрытую дверь несся заливчатый, колокольчатый голосок:
– Мама! Вы победили Андрея? Вы победили?! Уложили его, да? Чтоб не смел вставать! Ведь я не вставал, когда был больной?
– Я не встану больше, Сереженька, я – лежу… – отзывался, смеясь, Андрей.
В эту странную, совсем не похожую ни на что семью – пришло письмо сестры Глеба, той русалкообразной девушки, с которой когда‑то были ночи бесед в Никиной комнате в антресолях отцовского дома и вечера прогулок по межам и лугам хутора Глебова отца. Она просила найти ей комнату – она пробьется сквозь военные события с маленькой дочкой и приедет к Нике, вместе жить, вместе растить детей. С мужем она разошлась, горько в нем разуверясь… Но письмо было даты давней, о пути сюда или даже об ответе думать не приходилось. (В следующий раз, когда весть о писавшей достигла Ники, – это была весть о смерти её, уж давно совершившейся, быть может, через год, полтора – после её к Нике письма, – от сыпного тифа…)
И пришло письмо от когдатошнего друга матери Ники, туберкулезного, в ту зиму её леченья в Италии, любовь к которому мать Ники превозмогла именем долга, семьи. Он писал, что прочел напечатанный в давнем журнале отрывочек Никиных воспоминаний детства, где был упомянут он, и глубоко взволновался: "Я любил твою мать и люблю её до сих пор, это был большой человек, помни это! Будь такой, как ты есть, будь собой, но не забывай, что ты – её дочь: это обязывает. Я пишу тебе из Москвы. Я здесь после двадцати лет изгнания из России царской властью. Но при встрече с новыми людьми все иначе, чем ждёшь, и я болен, и с переездом, со сменой климата, со многим – трудно справиться, и мне много лет. Мама, прощаясь со мной, зная, что мы уже не увидимся, мне поручила тебя, сказав, что твой отец занят наукой, а родные от тебя далеки душевно. Не смог я этого, потому что вы жили в Москве, а мне, как царскому каторжнику, был запрещён въезд в Россию. Но здесь, где есть люди, знавшие твоих родителей, мне особенно не хватает тебя. Нам надо увидеться…"
Это письмо пришло, когда врачи уже позволяли вставать больному. Оно тоже шло много месяцев. Если бы не Андрей, в какой тоске была бы она! Теперь все к Андрею тянулось, все в нем тонуло. Она рассказывала ему о сестре мужа, о детской любви своей к другу матери. Письмо его было дверь в её детство. В него шагнул Андрей, а так как сын тоже хотел слушать, перешли втроём на ковёр в бывшую Никину комнату, среди диванных подушек, по–татарски, в рыжих закатных лучах, потом – лунных, Ника долго водила двух мальчиков, большого и маленького, по дорогам своего детства. Пили кофе и чай из маленьких чашечек, ели последние – их уже больше сюда не везли – турецкие апельсины.
Прошла ещё неделя, и ещё одна, и ещё, боли у Андрея уже прочно кончились, он выглядел поздоровевшим. С хутора приехал отец, посланный матерью с сообщением, что без "панича", как звали там Андрея, хозяйство пришло в упадок, мать не умела ладить с управляющим (отец же был вообще далёк от хозяйства, ироничен к нему, "вольтерьянец"!). На семейном совете будут решать, когда и как ехать в Симферополь на операцию, приготовят Нике с ребенком и няней комнату. Это было первое расставание за много недель.
Было так странно пусто, когда Ника, проводив Андрея с отцом с горки, где стоял её домик, вошла в давно ею не замечаемый дворик. Длинная золотая полоса холмов тонула в бледном вечернем море…
Ей показалось, что остановилась жизнь. Торжественноугрюма была нянька, и вдруг страх обуял Нику, что сейчас Андрей начнет делаться в ней – призраком.
– Сережа! – крикнула она в отчаяньи. – Мы с тобой сейчас все переставим в доме – хорошо?
– Все? – вбегая, ответно закричал ребенок и с разбегу стал на голову от восторга. – Ура!..
Под его птичьи крики восхищенья о разрушении старого мира они через полчаса вошли, усталые, в дом (нарочно выйдя из него на минуту во дворик!). Все изменилось как по волшебной палочке. Сережина комната стала вновь маминой, Андреева – снова Сережиной, и все вещи стояли по–новому: иначе висели ткани, иначе лежал ковёр – мамино "логово" (слова из "Маугли"!), и первый луч ещё молодой луны, лежавшей вчера на столе и на книжной полке, сегодня лежал на широком пустом полу, комната отступила куда‑то. И было грустно, одиноко и празднично, как после ухода гостей в воскресенье. Сережа уснул, как в канувшие годы раннего детства, – мама пела ему, рассказывала всякий вздор, а потом у обоих глаза были в слезах от воспоминаний об Алёше. Луна стояла высоко, и где‑то далеко, настойчиво и печально голос татарина напевал "Хайтарму"…
С ночи задул норд–ост, нашли тучи. Ника легла на своем низком одиноком ложе, она давно не лежала так – спала все эти недели, прикорнув возле Андрея (то на коленях, боясь его потревожить, то рядом с его кроватью – на стульях). Лампа, потухая, горела на опрокинутом ящике, покрытом стареньким гобеленом ещё из отцовского дома… Она лежала, слушая далёкий рев моря, крепчавший свист ветра, и, так как лампа совсем гасла, она дунула на нее. И тотчас же раздался стук калитки, и кто‑то быстро вошёл по ступенькам. Дверь дёрнули, легкий крючок соскочил, и, подняв от подушки голову, Ника увидела в лунной раме распахнутой двери четкий очерк невысокого человека, в плаще. Она бросилась навстречу – точно не виделись годы!
Он поднял её на руки как лучший трофей своей жизни. Губы к губам, тихо:
– Я не мог не вернуться, Ника! Я отложил отъезд – до утра…
ГЛABА 5
ОТРАДНОЕ
– Хутор наш когда‑то назывался "Светлая роща" – по‑татарски. Но моя мать переназвала его в "Отрадное", взяв это слово из "Войны и мира", помните, – там любовь князя Андрея и Наташи Ростовой? По привязанности к этому роману она и меня назвала Андреем…