AMOR - Анастасия Цветаева 42 стр.


Её ласковое детство вспоминать – как пить ключевую во. ду. А с утра – пустыня душевная неистребимой безответной любви, оазисы мирных встреч с Морицем. Покрывшись по шею – потому что ещё ночи свежи, она видела, как погасают огоньки в небе… Звезда сорвалась и потухла! Где она будет через год? В будущее глядеть так же страшно – как в небо нельзя доглядеть – отворачиваешься. А почему он все же стал ласковее? Потому что близок – конец? Расставание? А может быть, будет день, она себя спросит: "А где же был остальной мир, когда ты была с Морицем?" ("Какая я буду тогда? – перебивает она себя в каком‑то сердечном ужасе. – Ведь он ни за что не бросит работу, когда кончится срок, он сросся с ней! Он так и умрет здесь, каверна… Господи, я опять о нем думаю! Не надо! Опять не усну!") Отчего разный свет звёзд?.. Мориц мало–помалу становился для нее – призрачным. Она иногда глядела на него, сидящего от нее на расстоянии метров двух–трех, – и было почти физическое ощущение огромных пространств между (как под действием опиума, это казалось де–Куинси в книге, переведенной Бодлером). В состоянии, где шли прозрачные волны, останавливаясь о то же прозрачное стекло, было место и юмору: вся "Симфония" чувств. – вроде "Неоконченной симфонии" Шуберта – была ему не нужна – совершенно : будущее – когда он увлечется женщиной – объятье, простое и жаркое, было ему куда нужнее этих, готовых на жертвенность, чувств, хоть, может быть, та будущая ничего для него не захочет сделать, ни думать о нем, ни понять, а только себе из него потащит все, что удастся схватить, из последних сил человека…

Как длинна ночь, как коротки – сны! Она думала о том – его "балагане": снимая, как пену, как шелуху, весь крикливый клоунский вздор его спора, мишуру, нищету (меняющуюся – богатством атласно–алмазного колпака с недостойными человека "помпонами"), – обнаруживалось высокое и трагическое одиночество циркового работника, строгое искусство сохранения равновесия на канате высоко над ареной, где не один принял смерть. Ежемгновенная отданность, отказ от себя – и от самого дорогого, любимого всем нутром – гнёзда, смерть на посту, если это посту надо, непринаддежанье себе.

Как она могла не понять этого? За деревьями не увидела леса! Изучала – и не изучила, хмуря брови и щуря глаза от режущей зрение балаганной раскраски! Не поняла, что человек…

У Морица давно тихо, как хорошо, что он спит!

Большая Медведица совсем боком встала – а Полярная звезда – вон там! Как звезды крупно дрожат! Им тоже холодно… "

А когда она наконец засыпала – в её сон легко, как через низкий порог, входил Мориц, по9ти каждый день. Ей было вольней с ним, чем в яви, они обычно куда‑то шли, и она говорила ему о его здоровий, своим языком, но смелее: "Не спорьте, вы таете, я же вижу. Когда вы год назад тут шли (она хотела сказать "месяц" – но во сне получилось год), вы были не так худы.

И он во сне был всегда к ней мягче и проникновеннее. Было ли то самовоспитание или самозащита – но она никогда не видела его во сне интимнее, чем наяву. Сон – может быть, именно потому, что мог себе все позволить, – церемонно, во всю мощь сна, спокойно – не позволял себе ничего. И во сне он никогда не подозревал её ни в чем, как, кто знал, может быть, подозревал – наяву. Эти сны, вдруг сошедшие к ней на ночи её бессонниц, спускались с каких‑то блаженных островов, как воспоминания детства. Так – за день – она жила в двух мирах: в мире своей душевной слитости с Морицем – ив мире – жизненной, реальной необходимости.

Поэма валилась из рук, повесть – тоже. А дочка Леонида Утесова пела (из репродуктора) надтреснутым голосом упоительные свои песни, и Нике казалось, что это в ней, в её душе, собственной, музыка, её нелепая, неоправдываемая, неистребимая любовь к нему…

– Мориц, – говорила она в пустоту, – со мною о вас – то, что с вами – о музыке – когда поет дочка Утесова. Любовь сильнее Разума, она его заколдовывает, – как Лорелея тех рыбаков. Что же, значит – слаб Разум? Нет – сильна Любовь. Мориц, вы никогда не будете ни мужем моим, ни ребенком, а я вас чувствую – тем и другим. Сейчас, на всегда возможном краю, что нас всех перебросят, разбросают куда‑то, сломав эту хрупкую, но единственно мне с вами возможную совместную жизнь, я, как баба крепостного, вою у ног барыни, которая её разлучает с милым. (И эта "барыня" – лагерь.) В последние дни я не могу быть во вражде с вами! Может быть – близок конец? (Если бы я не была крепка в моих внутренних – в чем я выросла – убеждениях, это могло бы привести к самоубийству.) В час прощанья оно станет ещё сильней – как это смешно и как страшно. (Мне – страшно, а вам – смешно?) У меня сейчас все время как 39 градусов. Будет ещё и сорок, и сорок два. Сознанье не потеряю, не бойтесь. Все apparences – вам так смертельно важные – будут соблюдены !

…И жизнь потекла, как текла. Ника глядит на подпись Морица. Свою фамилию, короткую и стремительную, – у него не хватало терпенья дописывать. Он писал начальную букву – и некое подобие следующих. Были варианты от почти до конца написанных – до бытия всего одной лишь начальной в размахе лишь перечеркнутой летящей чертой. Можно без конца глядеть на его подписи, до того они передают человека! В них все его жестокое и все его застенчивое обаяние. До чего может любовь истончиться. От вида его подписи начинается сердцебиение.

– Здравствуйте, Мориц! – говорит Ника, входя со двора в тамбур.

– Здрасте, здрасте, – отвечает он, как всегда, по утрам, грубовато. – Эй вы, милорд! – кричит он Виктору. – Вы извольте‑ка в полном порядке сдавать казённую готовальню! А вы, миледи, – он вешает полотенце, – подберите номера калькуляций, они у вас – разбросаны. А вы в сводке опять наврали (Толстяку) – так же нельзя, надо же, в конце концов, отвечать за свою работу! Когда починят арифмометр ? Действительно! А как люди вообще считают без арифмометра?

Толстяк и его приятель сидят за срочной работой. Ника и Виктор взялись им помочь. Мориц вышел, сказал, что – ненадолго – в Управление. Щелкают арифмометры, соревнуясь треском. Распахивается дверь. На пороге – Мориц. На нем нет лица.

– Слыхали? По радио! Выключено? Выступление Молотова, – он швыряет портфель. – Германия на нас напала! Предательски!

Ника не могла вспомнить никогда, что было сразу потом – с ними со всеми! Все смешалось в общем крике и ужасе, все говорили зараз, вбежали прораб, десятники и конторщики, ждали, что ещё будет по репродуктору… Она не могла вспомнить, сразу ли она сорвалась взглядом от помертвевшего Морица – к мысли: "Давно ли это было, что – вот так же, вбежал Мориц с газетой в руке – восхитясь смелостью заключить договор с Германией? Господи, что будет теперь…"

Кто‑то вбежал со двора.

– Слыхали? Бомбят? Налет на Киев… Брест держится!..

– Вот сволочи! – кричит Толстяк. – Знаешь что? Сейчас бы – на передовую! Руки чешутся! Я бы их разорвал – пополам…

В этот вечер в Управлении было экстренное заседание, затянувшееся глубоко в ночь. В группе тоже поздно работали – одиноко – Худой и Толстый. Ждали вестей по радио. Но когда Мориц, вернувшись из Управления, – входит – все уже спят…

– Устал – смертельно!

Расставанье! Оно будет, оно уже, все время есть! По знакомым широтам и высям пройдет жизнь, образ Морица начнет отступать и пылиться, только несколько дней (день разлуки так долог) будет нестерпимых – но вытеснятся! Будет – Жизнь. Жизнь – то есть Искусство. Страшен только тот миг, когда к нему пути отрезаются, когда не звучит ритм, безразлична строка. Когда им съеденная или не съеденная простокваша застилает на миг все. С этим бороться в себе! С бабьим, утробным воем на вокзалах 14–го года, когда эшелоны шли на фронт… Искусство! Это странное слово, странный родной дом, где прожитый день был вечен. Разве с этим мог сравниться sex? Что он мог предложить? О, несравненные вещи, ни на что не похожие, все пересиливающие. Да, но ведь это и было их единственное достоинство: то, что они были – сильны. Но они проходили. Мстили за себя: брали себя назад – с лихвой. Первое. Они были окутаны мучительной тиной стыда. Второе. Они были головокружительны, но не были благородны. Но были – щедры. И в итоге всего Ника была благодарна Морицу, что он не полюбил её. Не дал ей испытать с ним эту чудную сладкую тину – спас её от погружения в нее. Поселил её в родном ей, высоком чувстве любви, обогатив его – безответностью! Круг был завершён.

Если бы ей сказали: "Слушай. Ты очень страдаешь? Хорошо! Пусть Мориц тебя полюбит по–настоящему. Вы в каюте "Маджестика"! И океан не качает, и нет подводных льдин, как с "Титаником", вы едете вокруг света и вернётесь в твою родную страну…) И Мориц дарит тебе бесценный подарок: Ты будешь носить и растить вместе! – его сына (и он будет в его воспитаньи согласен с тобой). Ваш земной шар: Сингапур – Таити – Каир – Шотландия – Лондон – Сиерра–Невада – Ты увидишь его за игорным столом Монте‑Карло – кабачки Стамбула, леса Шварцвальда – он поддержит тебя, сводя в гондолу у сине–зелёных сводов собора святого Марка, Адриатика – ваша – и все книги, которые вы вместе прочтете, все концерты, которые вам прозвучат, – и у тебя будет лицо твоих двадцати лет! Но за это откажись от встречи, когда‑либо – с сыном!" И Ника тотчас, без мину–ты раздумья ответила себе: "Нет!" – Значит, он не дороже тебе – всех? Значит, нет… Значит, голова не потеряна, – не все позади (впереди!) сожжено. Раз есть нечто, что ты не отдашь Морицу! И трагедия – не в нем одном, а в Тебе". Её честность говорит ей: "Если так – вы квиты, не отдаете себя (хоть по–разному, все равно!) друг другу". Сердце играло: значит, та любовь к сыну, который так далеко, была больше этой? И все же…

Беда – грянула!

Ликвидном стал – явью. Всех женщин пересылали далеко на север, на Аван, на кирпичный завод. Мориц уже ничем не мог помочь Нике, никаким авторитетом своим у управленческого начальства.

Намечалось число этапа.

Женщины метались, укладывались.

Очень трудно не смеяться, когда Мориц улыбается лукаво, как бы приглашая на танец. Она улыбается тоже, но ему "улыбнуться" – мало! Он вызывает её на смех – настоящий! О, он добьётся! Hä ближайшие пять минут он это делает – целью. И он достигает её. Ника чувствует, как все в Морице играет, как в те майские позапрошлогодние дни, ему нужно сейчас её любование! ("Почему это так, – несется в ней теплым и горьким вихрем, – чтобы он был мой, когда я должна от него удаляться? Как только меж нас дистанция – он делается моим? Голова кружится от этого круговорота дистанций… Мориц так явно меня завлекает собой сейчас!")

Они пьют из чашек чай. Он рассказывает ей об Афинах (закрыл дверь в бюро – не мешать работать Худому, чуть ли не в первый раз засидевшемуся в перерыв…). Ника слушает как сквозь сон:

– Жёлто–голубой город! Пыль – жёлтая, розовая. Колорит Афин – незабываемый (Ника помнит сходные с этим слова в рассказе об этом же городе – отца её, в детстве – как удивительно переплетается все!).

– Эта известковая пыль – и синее небо! Синее, не голубое! И солнечные лучи – какие‑то удивительные! Я был на Акрополе несколько часов – с середины дня до захода солнца. Лучше всего там сохранился Парфенон – розовый мрамор, символ мужественности! А Эрехтейон – воплощение женственности… (на миг она перестает слушать, – смотрит!) Он белый, вообще говоря, мрамор, но, когда заходит солнце, Парфенон становится от золотистого цвета до рубинового почти; мрамор – живёт\ А Эрехтейон проходит через все оттенки – от жёлто–зеленовато–синеватого до фиолетового, – глаза Морица смотрят вдаль – вот таким она его запомнит. – В Париже – вы знаете? точная копия Парфенона – он втиснут в узкие бульвары Парижа – это блекло, мертво! Без дфинского неба. Там сохранился цирк первого века, Ареопага – скала немножко ниже Акрополя… (он кладёт в рот печенье, мягко откусывает его) – и, увлеченно: – Мне хотелось бы – на миг! увидеть на сохранившемся мраморном постаменте давно снятую, литую из золота, статую Афины Паллады, которая сияла далеко за пределами города под лучами Афинского солнца, – он наливает ещё чая, и, отпив: – с горы Ликабет открывается чудеснейший вид на Акрополь и на Пирейскую бухту. (Причем машинам запрещено почему‑то пользоваться естественными гудками, у всех – какие‑то пищалки с резиновыми грушами.) Вы стоите на Акрополе – и весь город в облаке этой золотящейся пыли, и сплошной звук пищалок, последнее – очень смешно, и смешно, что у каждого магазина мальчик, который стирает с вашей обуви шелковистой щеточкой – известковую пыль. – Мориц отставляет чашку и закуривает. – Я видел изумительную вещь: я видел статую, сетями окруженную (рыбаки, пирейские), Геркулеса. Этот в полном смысле слова – шедевр, проходящий ряд химических ванн, – в одной из них я видел его лежащим и директора музея, фанатика, старика, хлопочущего вокруг него. Я был в "залах любви" – это залы, закрытые для широкой публики, вход туда – лишь по разрешению директора, научного работника – людям искусства, видящим в этом не порнографию. Это, главным образом, амфоры – фресковая тончайшая живопись, где изображена любовь во всех её проявлениях, – и сделано это так чисто, – огромная, жизнеутверждающая сила, гимн человеческому чувству.

– Amor! – говорит она, и вдруг большая теплая радость – как в тех залах радость искусства – наполняет её. – Я нашла название для поэмы! – она говорит скромно, чуть поеживаясь. Я сегодня кончу переписывать! Я её назову – Amor.

Иногда приходила в бюро с поручениями из другой колонны женщина – именем Дина, в прошлом химик. Высокая, плотная, умница, обладающая природным весельем, несмотря на свою страшную судьбу. Фамилия её была Корнилова, и говорили, за эту фамилию она когда‑то получила срок. На воле у мужа, остался её семилетний сын, повсюду за матерью ходивший, за что прозвали его "Хвостинька". Муж поспешил отречься от жены.

Ей было неведомо, что через годы – когда она увидит сына уже семнадцатилетним, стоя на пороге, он ей скажет;

– Я не намерен разговаривать с врагом народа!

Однажды она вместе с деловыми бумагами принесла кошечку, совсем ещё маленькую, белую с серым.

– Её зовут Мурыся, – сказала Дина деловито, как все, что она говорила, забрала чертежи и ушла. И как‑то так вышло, что Мурыся стала Никиной собственностью.

Она росла, умнела, знала, кто её любит, кто же – нет, и в рабочие часы спала непробудным сном на Никином столе, сбоку.

Дни шли, плавясь в месяцы. Мурыся стала красавицей необычайно изнеженного типа: каждая поза была – картина, и кокетству её не было конца.

Но когда Ника однажды с гордостью повторила слова Морица, что Мурыся – "сама женственность", уборщица Лена подняла её на смех:

– Сразу инженер виден, Мориц ваш! Женственность! Это ж к о т! Ещё "Мурысей" зовёте!

Смущенная, не веря, Ника было бросилась в спор, но была всем хором женщин брошена на лопатки.

И стала Мурыся – котом. Не смущаясь номинальным изменениям своей судьбы, он так же изящно ловил лапами солнечные лучи, перекатываясь на пушистой спине по дощатому полу, – и все рос, хорошея. Одной из его забав было – считать на счетах. Только раньше он проваливался лапками меж прутьев, теперь, лежа, занимая их почти целиком, цепкой белой пятерней ловил убегавшие шарики.

Так прошел год. И вот грянула весть о женском этапе.

Мурыся перестал есть. Заболел, явно. Он не сходил с Никиного топчана, не ходил к своей миске, но однажды ночью удивил: бросился на уроненный сухарь и жадно его сгрыз.

– Да не болен он, твой кот, мать! – сказала одна из женщин, подметавшая комнату. – Это он, знаешь что, – тоскует!.. Понимает, что едем мы…

Никины вещи уже лежали завязанные на топчане. Она что‑то читала. Вдруг Мурыся встал, прыгнул на задние лапы передние – ей на плечи, стал неистово (истово!) ласкаться, обнимая, прижимая голову о грудь, терся подбородком об нее…

– Ты гляди! Ты гляди, что делает! – говорила уборщица.

– Кабы наши мужики с нами так прощались…

Кот, оторвавшись от Ники, прыгнул на окно и выскочил в форточку. Только мелькнул пестрый хвост.

Больше его не видели.

Ника кончала перечитывать свое письмо:

"…поэму я так и не кончила. Но допишу – тогда Вы по‑иному прочтете её! Тот, никакой разлукой не залечимый факт, что мы встретились…" Дальше было написано почерком спешным, трудно читаемым.

Я начала – с полуслова, так и кончу. Жизнь, Мориц, – битва близи и дали. В этот раз победила – даль. (Прыжок выше головы своей, так получилось.)"

– Вздор! – сказала Ника, перечтя. – Ему это не нужно! – И рвет листок.

Но карандаш не шел с рук, как не сходит с рук – не хочет! – ребенок.

"Я все‑таки не удержалась от искушения – и разорвала мое письмо к Вам. Не жалейте меня! Жалеть за то, что человек не умер, а будет жить, – никто не умеет. Вот, Мориц, когда меня укачало – в последнюю ночь! Мне раз продували уши (вода, от купанья), меня качнуло – так далеко и чисто я все услыхала!

Вот это со мной сейчас. Я вспомнила народную песнь военную – двое прощаются:

Как я твой узнаю путь?

– Все равно, – сказал он тихо, –

Напиши куда‑нибудь…"

Его никто не поймет, думает она, потому, что он безумец – но он Человек! Только три пути ему было: быть дипломатом – быть правителем (соправителем?) какой‑то страны – или стать человеком искусства. Он не пошел по ним – но эти три поприща в нем цветут каждый день, каждый час! Делая его в стае шумных черных ворон – непонятной белой вороной. И разорви ты, прошу Тебя, это письмо, совершенно ненужное! Он, может быть, не порвет его, и оно будет жить где‑то, и кто‑то его когда‑нибудь – прочтет… Посмеется! Тебе это нужно? Les paroles s’envolent, les ecrits restent.

Постояла, с минуту подумала – и порвала письмо на мелкие клочки, взяла другой, чистый бумажный лист…

Назад Дальше