А теперь, мейстер Абрагам, представьте себе меня превращенным в недурного бенедиктинского монаха, сидящим в высокой просторной комнате главного здания аббатства и прилежно работающим над гимнами и вечерней, представьте, что я написал уже много частей для торжественной службы, и вот собираются поющие и играющие братья и мальчики из хора, и я с жаром устраиваю репетиции и управляю хором через решетку. Право, я чувствую себя до такой степени погребенным в этом уединении, что могу сравнить себя с Тартини, который, боясь мщения кардинала Корнаро, бежал в миноритский монастырь в Ассизи, где его через много лет открыл падуанец, зашедший в церковь и увидевший давно потерянного друга в хоре в ту минуту, как порыв ветра приподнял занавес, закрывавший оркестр. С вами, мейстер, могло бы случиться то же, что с падуанцем, но я должен был сказать вам, где я, чтобы вы не думали разных чудес обо мне. Может быть, нашли мою шляпу и дивились тому, что ей не хватало головы? Мейстер, в душу мою снизошел какой-то особенный, благодатный покой. Может быть, я брошу здесь якорь. Когда я шел недавно по берегу небольшого озера, лежащего посреди обширного сада аббатства, и увидел в озере свой образ, двигающийся рядом со мной, я сказал себе: тот, что идет там внизу, рассудительный и спокойный человек, который крепко держится найденного поприща, а не шатается дико в неопределенном и неограниченном пространстве, – и для меня большое счастье, что этот человек – не кто иной, как я сам. Из другого озера смотрел на меня ужасный двойник; но тише, довольно об этом. Мейстер, не называйте мне никаких имен, не рассказывайте мне ни о чем, даже не говорите, кого я заколол. Но пишите больше про вас самих… Братья идут на репетицию, я кончаю мою историческую главу и вместе с тем мое письмо. Прощайте, добрый мой мейстер, и думайте обо мне!.."
Одиноко бродя по отдаленным, заросшим дорожкам парка, мейстер Абрагам думал о судьбе любимого друга и о том, как он, только что с ним соединившись, снова его потерял. Он видел маленького Иоганна и себя самого в Гонионесмюле перед фортепиано старого дяди: ребенок ударял по клавишам с почти мужской силой, с гордыми взглядами играл труднейшие сонаты Себастьяна Баха, и за это он потихоньку клал ему в карман пакетик со сластями. Ему казалось, что это было всего несколько дней назад, и он дивился тому, что этот мальчик был не кто иной, как Крейслер, по-видимому, опутанный теперь странной и капризной игрой таинственных обстоятельств. Но вместе с мыслью о прошлом и о роковом настоящем встала перед мейстером также и картина его собственной жизни.
Отец его, строгий и упрямый человек, почти насильно заставил его взяться за искусство постройки органов, которым сам занимался как обыкновенным, тяжелым ремеслом. Он не допускал, чтобы кто-либо другой, кроме органного мастера, прилагал руку к инструменту, и ученики его должны были сделаться искусными столярами и литейщиками, прежде чем доходили до внутренней механики. Точность, прочность и легкость игры на инструменте старик считал главным качеством, а в душе его, в тоне он ничего не смыслил, что удивительно сказывалось на органах его работы, которым справедливо приписывали жесткий и резкий звук. Кроме того, старик особенно любил старинные ребяческие штуки. Так, к одному органу приделал он царей Давида и Соломона, которые во время игры как бы в удивлении качали головами. Ни один из его органов не обходился без трубящих или отбивающих такт ангелов, петухов, хлопающих крыльями, и т. д. Часто Абрагаму удавалось только в том случае избегнуть заслуженных или незаслуженных колотушек или вызвать у старика выражение отеческой радости, если он изобретал какую-нибудь особенную штуку, – например, громкое кукареку для нового петуха. Робко и страстно ждал Абрагам того времени, когда он научится ремеслу и пойдет странствовать. Наконец это время пришло, и он оставил отчий дом, чтобы никогда больше в него не возвращаться.
Во время этого странствования в обществе других подмастерьев, по большей части распутных и грубых парней, он зашел в аббатство св. Власия в шварцвальдских горах и услышал там знаменитый орган старого Иоганна Андреаса Зильбермана. В дивных, полных звуках этого инструмента впервые сошло в его душу волшебство благозвучия; он почувствовал, что перенесся в другой мир, и с этой минуты весь исполнился любовью к тому искусству, которым прежде занимался с отвращением. Но тут вся его жизнь с ее прежней обстановкой показалась ему до такой степени недостойной, что он употребил все свои силы, чтобы выкарабкаться из той тины, в которой он погряз, как ему казалось. Его природный ум и способность к усвоению позволяли ему делать гигантские шаги в научном образовании, и все же нередко чувствовал он, какие цепи наложили на него его прежнее воспитание и низменная среда. Кьяра и связь с этим таинственным существом – вот второй светлый пункт его жизни, и таким образом и то и другое, т. е. пробуждение чувства благозвучия и любовь Кьяры, создали в его поэтическом существе дуализм, который благодетельно подействовал на его грубую, но сильную натуру. Только что оторвавшись от ночлежных приютов и шинков, где среди густого табачного дыма раздавались непристойные песни, юный Абрагам, благодаря случаю или, вернее, своему искусству делать механические игрушки, которым он, как уже известно читателю, умел придавать вид тайны, перенесся в обстановку, которая должна была создать ему новый мир, где он навсегда остался чужим человеком и держался только тем, что всегда сохранял тот твердый тон, которым наделила его внутренняя природа. Этот твердый тон делался постепенно все тверже и тверже, основываясь не на простой грубости, а на ясном, здравом понимании людей, верном взгляде на жизнь и проистекающей из этого меткой насмешке. Поэтому если юношу только терпели, то мужчина уже внушал большое уважение, так как в нем чувствовали слишком опасные принципы. Ничего нет легче, как импонировать известным знатным людям, которые всегда далеки от того, за что их считают. Именно об этом и думал мейстер Абрагам в ту минуту, как шел в рыбачий домик, возвращаясь с прогулки. Он разразился при этом громким, искренним смехом, облегчившим его стесненную грудь.
Причиной глубокого уныния, вообще несвойственного мейстеру Абрагаму, было живое воспоминание о моменте в церкви аббатства св. Власия и об утраченной Кьяре. "Отчего, – говорил он себе самому, – именно теперь так сочится кровь из этой раны, которую я считал давно зажившей? Отчего предаюсь я пустым мечтам в то время, когда, как мне кажется, я должен деятельно взяться за машину, которую какой-то злой дух как будто фальшиво направил?" Мейстера Абрагама пугала мысль, что, по-видимому, есть нечто угрожающее его своеобразным поступкам, но, как уже сказано выше, он напал, по ассоциации идей, на мысль о знатных людях, над которыми посмеялся, и в ту же минуту почувствовал облегчение.
Он вошел в рыбачий домик, чтобы прочесть письмо Крейслера.
А в княжеском дворце произошли между тем замечательные вещи. Лейб-медик сказал:
– Удивительно! Это вне всякой практики, вне всяких наблюдений!
Княгиня добавила:
– Так и должно было случиться, и принцесса не скомпрометирована!
Князь произнес:
– Кажется, ясно, что я это запретил, но у этой crapule, у этих ослов-слуг нет ушей. Старший лесничий должен позаботиться о том, чтобы принцу больше не попадался в руки порох.
Советница Бенцон сказала:
– Благодарение небу, она спасена!
В это время принцесса Гедвига смотрела в окно своей спальни, время от времени воспроизводя отрывочные аккорды на той самой гитаре, которую Крейслер забросил в недобрую минуту и которую снова взял из рук Юлии уже освященной, как он выразился. На диване сидел принц Игнатий и со слезами жаловался: "Больно, больно!", а перед ним стояла Юлия, прилежно занимавшаяся тем, что терла сырой картофель на серебряном блюдечке.
Все это происходило после события, которое лейб-медик с полным правом назвал удивительным и стоящим вне всякой практики. Принц Игнатий, как уже много раз видел читатель, сохранил невинность ума и нетронутость шестилетнего мальчика и поэтому охотно играл точно дитя. В числе прочих игрушек у него была маленькая, отлитая из металла пушка, служившая для его любимой игры, которою он очень редко мог наслаждаться, так как при этом требовались разные вещи, не всегда бывшие под рукой, как-то: порох, дробь и маленькая птичка. Если у него все это было, он заставлял маршировать свои войска, совершал военный суд над птичкой, бунтовавшей на утраченной земле княжеского папаши, заряжал пушку и стрелял в птичку, которую привязывал с черным сердцем на груди к подсвечнику, причем иногда убивал ее до смерти, а иногда и нет, так что вынужден был прибегать к перочинному ножику, чтобы довершить наказание государственного преступника.
Десятилетний мальчик садовника Фриц поймал для принца красивую пеструю коноплянку и, по обыкновению, получил от него за это крону. Принц сейчас же пробрался в охотничью комнату в отсутствие охотников, отыскал дробь и порох и запасся необходимыми зарядами. Он хотел уже начать свою экзекуцию, которая требовала, по-видимому, быстрых действий, так как щебечущий пестрый мятежник употреблял всевозможные старания, чтобы улететь, – как вдруг ему пришло на ум, что принцессе Гедвиге, которая стала теперь такой послушной, нельзя отказать в удовольствии присутствовать при наказании маленького государственного преступника. Поэтому он взял под одну руку ящик, где лежала вся его армия, под другую пушку, птицу же зажал в свободную ладонь и, так как князь запретил ему видеть принцессу, потихоньку пробрался в спальню Гедвиги, где нашел ее лежащей в платье на постели все в том же каталепсическом состоянии. Как это сейчас окажется, было и плохо, и хорошо, что камеристки оставили принцессу.
Принц, не мешкая, привязал птицу к подсвечнику, выставил в порядке всю свою армию, зарядил пушку, потом поднял принцессу с постели, заставил ее подойти к столу и объявил, что она будет изображать главнокомандующего, а он останется князем и сейчас зажжет снаряд, который убьет мятежника. Избыток снарядов погубил дело: принц слишком сильно набил пушку и кроме того рассыпал порох по всему столу; когда он разрядил пушку, то не только раздался необыкновенный треск, но и просыпанный порох вспыхнул и сильно обжег ему руку, так что он громко вскрикнул и даже не заметил того, что в минуту взрыва принцессу с силой отбросило на пол. На грохот выстрела все сбежались в комнату, предполагая несчастие; даже князь и княгиня, забывши в страхе про всякий этикет, вбежали в дверь вместе со слугами. Камеристки подняли принцессу с пола и положили ее на постель. Послали за лейб-медиком и за хирургом. По остаткам на столе князь понял, что случилось, и, сердито сверкая глазами, сказал принцу, который страшно кричал и жаловался:
– Ну вот, Игнатий, все это произошло из-за твоих дурацких детских проказ. Сейчас же положи на руку мазь и не реви, как уличный мальчишка! Розгой бы его… – Тут губы князя так затряслись, что нельзя было ничего разобрать, и он важно вышел из комнаты. Ужас охватил его слуг: князь уже не в первый раз называл принца по имени, обращаясь к нему без всяких титулов, и каждый раз выказывал дикий, с трудом подавляемый гнев.
Когда лейб-медик объявил, что наступил кризис, вследствие чего он надеется, что ужасное состояние принцессы скоро пройдет и она будет совсем здоровой, княгиня сказала с меньшим участием, чем можно было от нее ожидать:
– Dieu soit loué! Известите меня об остальном.
Но плачущего принца она нежно обвила руками, утешая его ласковыми словами, и затем последовала за князем.
Тем временем Бенцон, которой пришло на ум навестить вместе с Юлией несчастную Гедвигу, явились во дворец. Как только она услышала, что случилось, она поспешила в комнату принцессы, подбежала к ее постели, стала перед ней на колени, схватила руку Гедвиги и начала пристально смотреть ей в глаза, в то время как Юлия проливала горькие слезы, думая, что ее дорогая подруга скоро заснет сном смерти. Тогда Гедвига глубоко вздохнула и сказала глухим, едва слышным голосом:
– Он умер?
Тут принц Игнатий сразу перестал плакать, несмотря на свою боль, и, смеясь и фыркая от радости при мысли об удачной экзекуции, ответил:
– Да, да, сестрица-принцесса, совсем умер, он прострелен в самое сердце…
– Да, – сказала принцесса, снова закрывая глаза, которые она было открыла, – да, я знаю. Я видела каплю крови, которая вытекла из сердца, но она упала в мою грудь, и я превратилась в кристалл, а она осталась в трупе!
– Гедвига, – тихо и нежно произнесла советница, – Гедвига, проснитесь от ваших страшных снов. Гедвига, узнаете ли вы меня?
Гедвига слабо пошевелила рукой, как будто хотела, чтобы ее оставили.
– Гедвига, – продолжала Бенцон, – здесь Юлия.
На устах Гедвиги мелькнула улыбка. Юлия нагнулась над ней и осторожно поцеловала бледные губы подруги. Тогда Гедвига чуть слышно прошептала:
– Все прошло, через несколько минут я совсем оправлюсь, я чувствую это.
До сих пор никто не заботился о маленьком государственном преступнике, который лежал на столе с растерзанной грудью. Теперь же он попался на глаза Юлии, и в ту же минуту она поняла, что принц Игнатий опять играл в отвратительную, ненавистную ей игру…
– Принц, – сказала она, и щеки ее вспыхнули ярким румянцем, – что сделала вам бедная птица? За что вы так безжалостно убили ее? Это совсем глупая и жестокая игра, вы давно обещали мне оставить ее и не сдержали слова. Но если вы еще раз это сделаете, то я никогда больше не буду ни расставлять ваших чашек, ни учить говорить ваших куколок, ни рассказывать вам про водяного царя!
– Не сердитесь, не сердитесь, фрейлен Юлия, – защищался принц, – это был настоящий пестрый плут: он потихоньку отрезал фалды у всех солдат и, кроме того, начал бунтовать. Ах, мне больно, больно!
Бенцон с странной улыбкой посмотрела на принца и на Юлию, потом воскликнула:
– Сто́ит ли жаловаться из-за каких-то двух обожженных пальцев. Правда, что хирург бесконечно возится со своей мазью. Но ведь простое домашнее средство может помочь и не простым людям. Нужно достать сырого картофеля! – Она пошла к двери, но, точно вдруг осененная какой-то мыслью, остановилась, подошла к Юлии, обняла ее, поцеловала в лоб и сказала: – Ты – мое доброе, милое дитя и будешь вполне тем, чем ты должна быть! Берегись только необузданных, сумасшедших глупцов и спасай свои чувства от злых чар их соблазнительных речей.
Она бросила еще один испытующий взгляд на принцессу, которая, по-видимому, сладко и спокойно спала, и оставила комнату.
Вскоре вошел хирург с огромным пластырем в руках, клятвенно заверяя, что он уже давным-давно ждал в комнатах светлейшего принца, так как не предполагал, что он находится в спальне светлейшей принцессы. Он хотел уже приступить к принцу со своим пластырем, но камеристка, принесшая на серебряном блюдце две больших картофелины, перерезала ему дорогу, уверяя, что лучшее средство против ожогов – это тертый картофель.
– Я сама, – перебила Юлия камеристку, беря у нее из рук серебряное блюдце, – я сама сделаю вам пластырь, мой милый принц!
– Ваша светлость, – в страхе воскликнул хирург, – подумайте только! Домашнее средство от ожогов для такой высокой, княжеской особы! Искусство, одно только искусство может и должно здесь помочь!
Он опять хотел приступить к принцу, но тот отскочил от него, крича:
– Прочь, прочь! Фрейлен Юлия сама сделает мне пластырь, а искусство нужно изрезать в куски.
"Искусство" удалилось вместе со своим прекрасно сделанным пластырем, бросая ядовитые взгляды на камеристку.
Юлия заметила, что дыхание принцессы становится все сильнее и сильнее; но как же удивилась она, когда…
(М. пр.) …заснуть. Я вертелся на моем ложе то так, то этак и перепробовал всевозможные положения. То протягивался я во всю длину, то свертывался клубком, клал голову на свои мягкие лапы и нежно обертывал ее хвостом, закрывая глаза, то бросался на бок, вытягивая лапы и предоставляя хвосту в безжизненном равнодушии свешиваться с моего ложа. Но все, все было напрасно! Все запутаннее и запутаннее становились мои мысли и представления, и наконец я впал в бред, который можно было назвать не сном, а борьбой между бодрствованием и сном, как справедливо утверждают Мориц, Давидсон, Пудов, Тудеман, Вингольт, Рейль, Шуберт, Клуге и другие философские писатели, которых я не читал, трактовавшие о сне и грезах.
Солнце ярко светило в комнату хозяина, когда я пробудился, наконец, к ясному сознанию от этого бреда, от этой борьбы между бодрствованием и сном. О юноша-кот, изучающий эти строки! Насторожи уши и читай внимательно, чтобы от тебя не ускользнула их мораль! Прими к сердцу то, что я скажу о состоянии, безнадежность которого я могу описать тебе только слабыми красками. Я повторяю: прими к сердцу это состояние и по возможности прими во внимание себя самого, когда ты в первый раз испробуешь кошачий пунш в обществе кошачьих буршей. Пей умеренно; если же это будут порицать, то сошлись на меня и на мои наблюдения; пусть кот Мур будет твоим авторитетом, который, надеюсь, всякий признает и оценит.
Итак, что касается моего физического состояния, то я чувствовал себя не только несчастным и слабым, но еще особенно страдал от какой-то дерзкой и ненормальной потребности желудка, которую, вероятно, именно вследствие ее ненормальности невозможно было удовлетворить; она причиняла мне какое-то ненужное беспокойство, к чему присоединялось еще и возбуждение нервов, которые болезненно дрожали от физической неудовлетворенности. Это было ужасное состояние!
Но еще мучительнее было, пожалуй, мое психическое состояние. Вместе с горьким раскаянием и сокрушением о вчерашнем дне, в котором я не находил в сущности ничего предосудительного, сошло в мою душу безнадежное равнодушие ко всем земным благам. Я презирал все земные радости, все дары природы: мудрость, ум, шутку и т. д. Величайшие философы, умнейшие писатели казались мне теперь не лучше тряпичных кукол и так называемых вороньих пугал, но хуже всего было то, что это презрение распространялось также и на меня самого, и мне казалось теперь, что я сам – не что иное, как самый обыкновенный, жалкий мышиный кот! Что может быть убийственнее этого! Мысль, что со мной случилось величайшее несчастие, что вся земля есть юдоль страданий, сокрушала меня невыразимой скорбью. Я зажмурил глаза и заплакал!
– Ты гулял, Мур, и у тебя теперь скверно на душе? Да, да, это понятно! Проспись, старина, тебе станет легче!
Так воскликнул хозяин, когда я, не дотронувшись до завтрака, издал несколько болезненных звуков. О хозяин! Мог ли он знать и понимать мои страдания! Он не подозревал, как действуют общество буршей и кошачий пунш на нежные чувства!
Вероятно, был уже полдень, а я еще не двигался с своего ложа. Вдруг, – бог его знает, как он ко мне пробрался, – передо мной очутился брат Муциус. Я пожаловался ему на мое тяжкое состояние, но, вместо того, чтобы утешить и пожалеть меня, как я ожидал, он разразился громким смехом и воскликнул: