– О Муциус, взгляни! Взгляни на слезы, которые мы о тебе проливаем, услышь безутешные стоны, которые раздаются над тобою, усопший кот!.. Да, взгляни на нас снизу или сверху, как удобней тебе теперь! Да будет дух твой с нами, если есть у тебя вообще дух, и если тот, который в тебе обитал, не направлен уже на другое!
Братья! Как уже сказано выше, я удержу свой язык от передачи биографии покойного, так как я ничего о нем не знаю, но тем живее остались у меня в памяти прекраснейшие качества усопшего, и их-то выставлю я перед вашим носом, дорогие, любезные друзья мои, чтобы вы могли вполне почувствовать ужасную потерю, которую понесли вы со смертью этого чудесного кота! Узнайте же, юноши, склонные никогда не отступать от стези добродетели, узнайте! Муциус был тем, чем были немногие в жизни: он был достойный член кошачьего общества, добрый и верный супруг, прекрасный, любящий отец, ревностный поборник правды и справедливости, неутомимый благодетель, опора бедняков и верный друг в нужде! Достойный член кошачьего общества! Да! Потому что он всегда обнаруживал самое лучшее направление и был даже склонен к некоторому самопожертвованию, когда случалось то, чего он хотел, и враждовал исключительно с теми, кто ему противоречил и не подчинялся его воле. Добрый, верный супруг! Да! Потому что он волочился за другими кошками только тогда, когда они были моложе и красивее его супруги и когда его влекло к этому непреодолимое желание. Прекраснейший, любящий отец! Да! Потому что никогда не случалось, чтобы он, как то случается иногда с дикими и бессердечными отцами нашей породы, в припадке особого аппетита пообедал одним из своих детенышей, – и это было ему тем более легко, что мать уносила их всех вместе, так что он ничего не знал о месте их пребывания.
Ревностный поборник правды и справедливости! Да! Потому что он положил бы свою жизнь за то, о чем он при жизни не много заботился, чего нельзя ему ставить в вину. Неутомимый благодетель и опора бедняков! Да! Так как из года в год приносил он в день Нового года на двор селедочный хвостик и две-три тоненьких косточки для бедных братьев, нуждавшихся в пище; таким образом он вполне исполнял свой долг как верный друг бедных и, конечно, мог сердито ворчать на тех требовательных котов, которые желали от него еще чего-то.
Верный друг в нужде! Да! Потому что, когда он попадал в нужду, он никогда не отставал от тех друзей, которых раньше совершенно забыл и забросил. Усопший друг, что должен сказать я еще о твоем геройстве, высоком понимании всего благородного и прекрасного, о твоей учености, культивировании искусств и о тысяче добродетелей, которые в тебе соединялись? Что мне сказать, говорю я, не увеличивая справедливой скорби о твоем исчезновении? Друзья, растроганные братья, по некоторым недвусмысленным движениям я заметил, к немалому своему удовольствию, что я вас растрогал!
Итак, растроганные братья, будем брать пример с усопшего, будем напрягать все свои силы, чтобы неотступно идти по его достойным стопам, будем вполне тем, чем был он, и мы так же будем наслаждаться в смерти покоем истинно мудрого и известного всеми добродетелями кота, как этот совершенный!
Смотрите, как спокойно лежит он! Ни одна лапа не двигается, и все мои похвалы его совершенствам не вызывают на устах его ни малейшей улыбки удовольствия! Поверьте мне, опечаленные братья, что самое горькое порицание и самые грубые и оскорбительные издевательства также не произвели бы на покойного никакого впечатления. Подумайте только, что если бы даже появился в нашем кругу демонический филистер-шпиц, которому он прежде неминуемо выцарапал бы оба глаза, друг наш Муциус теперь нисколько не рассердился бы, и его покой не был бы нарушен!
Выше хвалы и порицания, выше всякой вражды, подшучиваний, задирающей насмешки, выше всякой житейской суеты поднялся наш дивный Муциус; нет у него ни приветливой улыбки, ни горячего объятия, ни крепкого пожатия лапы для друга, но нет также и когтей, и зубов против врагов! Посредством добродетелей достиг он того покоя, к которому напрасно стремился в жизни. Мне, впрочем, приходит на ум, что все мы, собравшиеся здесь оплакивать друга, тоже успокоимся, не будучи, однако, таким соединением добродетелей, каким был он, и что может существовать и другой мотив быть добродетельным, кроме стремления к этому покою, но эту мысль предоставляю я вам для дальнейшей разработки. Я хотел только вселить в ваши сердца желание вести вашу жизнь таким образом, чтобы научиться прекрасно умирать, как брат Муциус, но я лучше не буду этого делать, так как вы можете сделать мне на это много возражений. Вы, вероятно, поставите мне на вид то, что покойный должен был также научиться быть осторожным и не попадаться в западни, чтобы не умереть слишком рано. На это я замечу, как некий очень юный кошачий отрок, довольно остроумно ответивший на подобное же замечание учителя, сказавшего, что кот должен употребить всю свою жизнь на то, чтобы научиться умирать: "Это, верно, не так уж трудно, потому что всем удается!" Теперь же, глубокоопечаленные юноши, посвятим несколько минут спокойному созерцанию!.."
Гинцман смолк и снова начал водить правой лапой по ушам и по морде; потом он, по-видимому, погрузился в глубокое раздумье и зажмурил глаза. Наконец, когда он просидел так очень уж долго, старшина Пуф взял его за плечо и тихо сказал:
– Гинцман, ты, кажется, заснул? Пожалуйста, поторопись с твоей речью, мы все отчаянно голодны.
Гинцман поднялся, снова стал в изящную ораторскую позу и продолжал:
– Дорогие братья, я надеялся выразить еще какую-нибудь возвышенную мысль и блестяще закончить настоящую речь, но мне не удалось это: вероятно, великая скорбь, которую я старался испытывать, сделала меня несколько глупым. Пусть же будет считаться оконченной моя речь, которой вы не можете отказать в полном успехе, и споем теперь обычное De или Ex profundis!
Так закончил благовоспитанный юный кот свою надгробную речь, которая произвела, по-видимому, хорошее впечатление; я нашел, что она хорошо составлена в риторическом отношении, хотя я бы многое из нее выпустил. Мне показалось, что Гинцман говорил больше для того, чтобы выказать свой блестящий ораторский талант, чем из желания почтить бедного Муциуса после его печального конца. Все, что он сказал, вовсе не подходило к другу Муциусу, который был простым прямодушным котом с доброй и верной душой, как я не раз убеждался. Кроме того, похвалы, расточаемые Гинцманом, были двусмысленного свойства, так что, собственно говоря, речь мне не понравилась, и во время чтения на меня произвели впечатление только личное обаяние оратора и его действительно выразительная декламация. Старшина Пуф был, по-видимому, того же мнения: мы обменялись взглядами, показавшими, что мы согласны относительно речи Гинцмана.
По окончании речи мы запели De profundis, которое звучало еще жалобнее и раздирательнее, чем ужасная надгробная песнь до речи. Известно, что певцы нашей породы выражают с необыкновенной силой глубокую печаль и безутешнее горе, раздаются ли эти жалобы по поводу тоскующей и поруганной любви или над дорогим умершим, так что даже холодные, бесчувственные люди бывают сильно потрясены этим пением, и их стесненная грудь облегчается только странными проклятиями. Окончив De profundis, мы подняли тело усопшего брата и положили его в глубокую могилу, находившуюся в углу погреба.
Но в эту минуту произошел самый неожиданный и вместе с тем приятно волнующий эпизод из всего погребального торжества. Три кошечки, прекрасные, как день, выскочили вперед и стали бросать в открытую могилу ботву от картофеля и петрушки, которую они нашли в погребе, причем старшая пела простую, задушевную песню; мелодия была мне знакома. Если я не ошибаюсь, оригинальный текст песни, с которой взят был мотив, начинается словами: "О елочка, зеленая!" и т. д. Старшина Пуф сказал мне на ухо, что это дочери покойного Муциуса, которые почтили таким образом погребальное торжество отца.
Я не мог оторвать глаз от певицы. Она была прелестна; звук ее нежного голоса и волнующая, глубоко прочувствованная мелодия совершенно меня потрясли: я не мог удержаться от слез. Но скорбь, которая их исторгала, была престранного свойства, так как она была полна сладчайшей отрады.
Я выскажусь прямо: вся моя душа устремилась к певице; мне казалось, что никогда еще не видел я кошки с таким обаянием, с таким благородством в осанке и во взгляде – словом, такой победоносной красоты.
Могила была с трудом засыпана четырьмя сильными котами, которые старались набросать в нее как можно больше песку и земли; похороны кончились, и мы пошли к столу. Прекрасные дочери Муциуса хотели удалиться, но мы этого не допустили: они должны были принять участие в погребальной трапезе, и я так ловко устроил, что повел к столу самую красивую и сел около нее. Если раньше меня поразила ее красота и очаровал ее нежный голос, то теперь, узнав, какой у нее светлый, ясный разум, постигнув глубину и нежность ее чувств, чистоту всего ее женственного, кроткого существа, сиявшую из ее души, я дошел до высшего, небесного восторга. В ее устах все получало какое-то волшебное очарование, ее разговор походил на нежную, милую идиллию. Так, например, она с горячностью рассказывала о молочной каше, которую она кушала не без аппетита за несколько дней до смерти отца; когда же я сказал ей, что у моего хозяина приготовляют эту кашу необыкновенно хорошо, да еще с большим прибавлением масла, то она взглянула на меня своими невинными зелено-лучистыми голубиными глазами и спросила тоном, взволновавшим меня до глубины души: "О, правда, в самом деле? Вы тоже любите молочную кашу?.. С маслом!" – повторила она затем, как бы теряясь в мечтательных грезах. Кто же не знает, что ничто так не красит прекрасную, цветущую девушку от шести до восьми месяцев (прелестной было не больше этого), как маленький оттенок мечтательности, и что в это время они бывают нередко неотразимы. Поэтому и случилось, что, воспылавши любовью, я порывисто схватил лапу прекрасной и громко воскликнул: "Небесное дитя, кушай со мной по утрам кашу, и нет блаженства в жизни, на которое я променял бы свое счастье!" Она казалась смущенной; краснея, опустила глазки, но не отдернула лапки, что пробудило во мне самые чудные надежды. Я слышал однажды, как один старый господин, если я не ошибаюсь – адвокат, говорил моему хозяину, что для молодой девушки очень опасно долго оставлять свою руку в руке мужчины, так как тот может справедливо принять это за "traditio brevi manu" всей ее особы и основать на этом всевозможные претензии, которые потом с трудом нужно отклонять. Я возымел большую охоту к этим претензиям и только что хотел об этом заговорить, как разговор наш был прерван возлиянием в честь умершего. Между тем три молоденькие дочки покойного Муциуса выказали веселый нрав и шаловливую наивность, восхитившие всех котов. Значительно рассеяв свою печаль и скорбь питьем и едою, общество делалось все живее и веселее. Все смеялись и шутили, когда же трапеза была окончена, сам серьезный старшина Пуф предложил устроить танцы. Все было быстро расчищено, три кота настроили свои глотки, и вскоре развеселившиеся дочери Муциуса прыгали и носились с юными котами.
Я не отошел от красавицы и пригласил ее танцевать; она дала мне лапу, и мы понеслись. О, как трепетало ее дыхание на моей щеке, как волновалась моя грудь, прикасаясь к ее груди. Как крепко держал я в своих объятиях ее нежный стан! О, блаженная, небесно-блаженная минута!
Протанцевав два или три круга, я повел прекрасную в угол погреба и любезно предложил ей, согласно обычаю, известное угощение, которое еще оставалось, хотя это празднество и не имело в виду бала. Теперь я дал волю своим чувствам. Я прижал ее лапу к своим губам, уверяя, что я был бы счастливейшим смертным, если бы она хоть немного меня полюбила.
– Несчастный, – произнес вдруг голос рядом со мной, – что ты делаешь? Ведь это твоя дочь, Мина!
Я отскочил, так как хорошо узнал этот голос!.. Это была Мисмис… Судьба надо мной посмеялась: в ту самую минуту, когда я совсем забыл о Мисмис, я узнал то, чего я не мог подозревать, то есть – что я влюбился в собственное дитя!.. Мисмис была в глубоком трауре, и я не знал, что мне об этом думать.
– Мисмис, – сказал я мягко, – что привело вас сюда? Зачем вы в трауре и – о боже! – эти девушки, сёстры Мины?
Я узнал необычайные вещи. Мой ненавистный соперник, черно-серо-желтый кот, расстался с Мисмис сейчас же после того, как я выказал рыцарскую храбрость на кровавом поединке, и, когда зажили его раны, он скрылся неизвестно куда. Тогда Муциус просил ее руки, которую она охотно ему отдала, – и то, что он совершенно умолчал передо мной об этом обстоятельстве, делало ему честь и доказывало деликатность его чувств. Но эти веселые, наивные кошечки были только сестры по матери моей Мины!
– О Мур, – нежно сказала Мисмис, рассказавши мне, как все это произошло, – о Мур, ваш дивный дух только ошибся в чувстве, которое его переполнило. Любовь нежнейшего отца, а не горящего желанием любовника проснулась в вашей груди, когда вы увидели нашу Мину. Наша Мина! О, какое сладостное слово!.. Мур, неужели оно вас не тронет? Неужели в душе вашей угасла любовь к той, которая так глубоко вас любила, еще и теперь вас любит, которая осталась бы вам верна до гроба, если бы не явился другой и не соблазнил ее своим презренным искусством? "О слабость, твое имя – кошка!.." Та к думаете вы, я знаю, но разве прощать слабым кошкам не есть назначение юных котов? Мур, вы видите меня подавленной и горько опечаленной потерей третьего нежного супруга, но в этой печали снова загорается любовь, бывшая когда-то моим счастьем, гордостью моей жизнью! Мур, услышьте мое признание! Я еще люблю вас и думала по-прежнему… – Слезы не дали ей говорить.
Все происходившее было мне очень тяжело. Мина сидела бледная и прекрасная, как первый снег, что нередко лобзает осенью последние цветы и сейчас же тает, обращаясь в воду!
(Примечание издателя. – Мур, Мур, опять плагиат! В чудесных рассказах Петра Шлемиля герой рассказа описывает свою возлюбленную в тех же самых выражениях и тоже зовет ее Миной.)
Молча смотрел я на мать и на дочь; последняя нравилась мне бесконечно больше, и так как в нашей породе близкое родство не составляет по закону препятствий к браку, то мой взгляд, вероятно, меня выдал, так как Мисмис, по-видимому, угадала мои мысли.
– Варвар! – воскликнула она, быстро подскакивая к Мине, и, порывисто обняв ее, прижала к своей груди. – Варвар, что ты замышляешь? Как! Ты хочешь оскорбить это любящее сердце и совершить новое преступление?
Я не понимал, какие претензии выражала Мисмис и в каких преступлениях могла она меня упрекнуть, но, не желая нарушать веселье, в которое перешло печальное торжество, я счел, однако, благоразумным обойтись с Мисмис как можно лучше. Поэтому я уверил вышедшую из себя Мисмис, что только необычайное сходство Мины с нею ввело меня в заблуждение и заставило думать, что душу мою воспламенило то же самое чувство, которое живет во мне к ней, все еще прекрасной Мисмис. Мисмис сейчас же осушила свои слезы, села рядом со мной и начала такой задушевный разговор, как будто между нами никогда не происходило ничего неприятного. Тут юный Гинцман пригласил прекрасную Мину танцевать, и можно себе представить, в каком тяжелом и неприятном положении я очутился.
К счастью для меня, старшина Пуф увел Мисмис для последнего танца; если бы не это, она, вероятно, сделала бы мне разные странные предложения. Я потихоньку выбрался из погреба с той мыслью, что перемелется – мука будет. Это погребальное торжество я считаю поворотным пунктом, на котором кончаются мои учебные месяцы и начинается другой круг жизни.
(М. л.) Крейслера просили как можно скорее явиться в покои аббата. Он нашел его преподобие с топором и долотом в руках; аббат осторожно раскрывал большой ящик, в котором, судя по его форме, находилась картина.
– А, – воскликнул аббат, видя входящего Крейслера, – хорошо, что вы пришли, капельмейстер! Помогите мне в трудной и утомительной работе. Ящик заколочен тысячью гвоздей, точно он должен быть вечно закрытым. Он прислан из Неаполя, и в нем лежит картина, которую я сам хочу повесить в моем кабинете и не показывать братьям. Поэтому я и не зову никого на помощь; но вы должны мне помочь, капельмейстер!
Крейслер приложил к делу свои руки, и вскоре большая, прекрасная картина, вставленная в великолепную позолоченную раму, появилась из ящика. Немало удивился Крейслер, увидав, что в кабинете аббата место за маленьким алтарем, где висела прежде прелестная картина Леонардо да Винчи, изображавшая святое семейство, было пусто. Аббат считал эту картину одной из лучших в богатом собрании старых оригиналов, которые у него были, но все же это мастерское произведение должно было уступить место картине, удивительная красота и новизна которой поразила Крейслера с первого раза.