Направо и налево - Йозеф Рот 10 стр.


Он не заметил, как оказался на Марбургштрассе. Тоска по родине передалась его ногам, этому устройству для странствований. Они шли самостоятельно. Теперь он снова стоял перед русским рестораном, в котором питался первый месяц после своего приезда, а позже - никогда. Вход был переделан, теперь здесь распоряжался богатый хозяин, кельнеры были в накрахмаленных рубашках, продавщица сигарет - в наряде пажа, гардеробные жетоны - из латуни. Николай оглядел образцы блюд на столе в середине зала. Они потеряли первоначальную неподдельность прежнего, скудного времени и представляли собой компромисс, заключенный с берлинской традицией. Блюда изменились вместе со всеми эмигрантами. Шнапс, который он заказал, оказался мягким и слабым. Он сказал об этом кельнеру по-русски, с выражением ущемленного тщеславия. Ему принесли другой.

Двое мужчин за соседним столиком прервали разговор и посмотрели на него с доброжелательностью, которую проявляют к товарищу по несчастью. Он поздоровался с ними. Они показались ему симпатичными. Оба были лысы; на черепах сияли отражения рано зажженных ламп. При этом они так сильно отличались друг от друга, как могут отличаться только русские - представители большой нации, состоящей из множества малых. Пребывая в миролюбивом настроении, он воздавал по справедливости всем эмигрантам. Этот маленький, черноволосый, со смуглым лицом и черными усиками - выходец с Южной Украины. Крупный блондин с вытянутой головой, безбровый, с розовым цветом лица, легко выдававшим смущение, приехал из Польши или Балтии. Все же оба они - отменные русские. У них схожие вкусы, одинаково работает пищеварение, их организмы сходным образом реагируют на алкоголь. Таким же, как у меня - немца и еврея. Общий для всех вид телесных потребностей. Николай Брандейс выпил следующую рюмку шнапса за здоровье своих соседей.

Он слышал, о чем они говорили. Речь шла о некоем Иосифе Даниловиче, который утверждал, что мог бы теперь в Париже получить от инфляции еще больший доход. Молчаливому Брандейсу показалось вдруг весьма важным предостеречь своих соседей и - обходным путем, через них - совершенно ему незнакомого Иосифа Даниловича. Он вмешался в разговор. Его охотно выслушали.

- От всей французской инфляции останется лишь одно: ничтожный курс золотого франка. Во Франции нет в обращении такого множества банкнот, как в свое время в Германии. К тому же Французский банк не владеет золотом в достаточном количестве - собственно, там три миллиарда шестьсот пятьдесят четыре миллиона золотом, - а это к настоящему моменту обеспечивает около шестидесяти процентов выпущенных банкнот. Французская публика верит в устойчивость франка - психологический факт, имеющий большое значение для стабилизации финансов. Власти станут или насильственно консолидировать долги, или обременять капитал налогами, или, что наиболее вероятно, брать иностранные займы под гарантию золотого запаса Французского банка. В любой момент Французский банк также может принять решение немедленно израсходовать свои золотые резервы, и, по моим расчетам, останется еще два миллиарда пятьсот миллионов золотом как гарантия для банкнот. Англия, конечно, не войдет в число упорствующих кредиторов, она возьмет концессии. Франция же перестанет наивно полагаться на фантастические суммы, которые выкачали из Германии. А это уже шаг к спасению.

Николаю доставляло удовольствие объяснять все это им обоим. Они внимательно слушали. Казалось, они понимают, что разговаривают с большим знатоком, который следит за делами на бирже, обладая преимуществом человека, компетентного в мировой политике.

- Мы тоже собираемся в Париж, но по другим причинам, не деловым.

- Тогда, - сказал Брандейс, - советую учесть, что вас ждут более значительные расходы, чем вы, вероятно, предполагали.

Он встал. Они спросили его адрес. Мгновение он жалел, что связался с ними. Потом дал адрес.

Николай хотел идти домой медленно и окольным путем. Над словом "домой" он посмеивался. Два года он жил в пансионе. Вдруг ему показалось невозможным там оставаться. Воскресенья там были невыносимы, а в воскресеньях самым невыносимым было время после полудня. Изо всех запертых дверей до него доносились звуки любви и граммофона. Хозяйка, вдова надворного советника, надевала в этот день шелковое черно-серое платье. В комнате Николая на платяном шкафу стоял еще футляр со скрипкой, инструментом надворного советника. "В этой комнате у нас всегда играл квартет!" - рассказывала вдова. Брандейс вспоминал о белизне и синеве своего выбеленного известкой дома. Он вдыхал запах сена, навоза, затхлость курятника, пряную терпкость воздуха в конюшне, остроту теплого шипящего лучика лошадиной мочи. И вспоминал смесь запахов карболки и вареной озерной рыбы в пансионе. Вернуться домой он решил только к вечеру.

Вечер наступил раньше, чем он предполагал. Теперь воскресенье недолго еще оставалось выносить. Воскресный вечер на улице был хуже, чем дома. Он заспешил.

В "салоне" его ожидали два господина. Это были двое русских, с которыми он разговаривал в ресторане.

Оба оказались в равной степени застенчивы. Оба были растеряны. Они затеяли какое-то совместное дело - по тому странному закону, который притягивает друг к другу двух слабаков, заставляет вместе гулять двух некрасивых девушек, втягивает в разговор двух глухих и связывает двух робких людей, которые думают, что, объединившись, они совершат нечто отважное. Казалось, в блондина, который был моложе брюнета, определенную смелость вселяет лишь затруднительность положения. Блондин и начал:

- Мы очень рады, что случай свел нас с вами. Мы нуждаемся в вашем совете. Иосиф Данилович, о котором мы сегодня говорили, поставил нас в весьма неприятное положение. Вот почему мы у вас, и, полагая, что вы интересуетесь искусством…

- Я? Искусством? - сказал Брандейс. - Никоим образом! - Его посетители были так смущены, что ему пришлось добавить: - Но это не помешает мне дать вам совет. О каком искусстве идет речь? О картинах?

- Нет, об эстрадных номерах, - начал старший. - У нас есть кабаре, о котором вы, возможно, уже слышали. Оно открылось пять лет назад. Мы играли в самых разных городах, пережили и хорошие и скверные времена. Однако все шло не шатко не валко, и дела как раз вел Иосиф Данилович. Пока мог. Но со времени стабилизации мы ничего больше о нем не слышали. Потому и приехали сюда. На письма и телеграммы он не отвечал. Между тем наш театр находится в Белграде. Контракт там заканчивается. На следующей неделе нам нужно быть в Париже. Но сборы в Белграде невелики - подумайте, какая конкуренция! В Белграде были "Синяя птица", "Золотой петух", "Балалайка", "Белая избушка". Мы - пятые. И мы даем хорошее качество. Но публика испорчена. И у нас нет денег для поездки в Париж.

- Как называется ваш театр?

- "Зеленый лебедь", - сказали они одновременно с гордостью, с какой офицеры называют свой полк.

Николай Брандейс смутно припоминал, что видел афиши с таким названием. Со свойственной ему сегодня вежливостью он заметил, что слышал об этом театре много хорошего.

Не мог бы он им помочь, спросили оба.

И прежде чем ему самому ясно стало, что он говорит, с языка сорвалось:

- У меня случайно на этой неделе дела в Белграде. Я вас там навещу.

Гости ушли.

XI

Теперь он был в Белграде.

После полудня он сидел на репетиции в "Зеленом лебеде".

Он не помнил, когда в последний раз был в театре. Года два-три назад. Тогда он несколько раз посетил театр в радостном предвкушении, которое, как он помнил, иногда ощущал в стародавние времена, в студенческие годы. Он приходил и видел, что сцена оставалась пустой даже тогда, когда по ней передвигались актеры. Очевидно, думал он, эти фокусы современной режиссуры рождались потому, что театралы даже пустоту сцены всегда готовы наполнить своим воображением. Поэтому, к примеру, строят лестницы. Когда Николай видел на сцене лестницу, ему казалось, что он сидит перед оголенной внутренностью разрушенного дома. Он помнил землетрясение на Кавказе, которое однажды пережил. На окраинных улицах старинного городка стены и крыши домов обвалились, и взгляду внезапно открылись их внутренности - доски, балки и лестница, которая никуда больше не вела. Небо изгибалось куполом высоко-высоко, а лестница, хоть и вела через несколько этажей, в сравнении с расстоянием, разделявшим верхние ее ступеньки и самые низкие облака, казалась настолько - до смешного - ничтожной, что по ней, пусть почти неповрежденной, масштаб несчастья был виден лучше, чем по грудам щебня и пыльным развалинам.

Еще более гнетущее чувство испытывал Брандейс при взгляде на сцену, так как эта картина гибели была следствием не природной катастрофы, а натужных усилий человека, называемых "режиссурой". Иногда его охватывало любопытство - хорошо бы познакомиться с "режиссером". Как должны выглядеть, спрашивал он себя, мужчины, которых мучают эти беспорядочные видения? Ведь они воссоздают в сценическом пространстве те глубокие бездны, в которые бросаются в своих ночных кошмарах. В годы юности Брандейса на сцене еще использовали свет рампы. Снова он пришел в театр как раз в такое время, когда софиты не столько освещали сцену, сколько просеивали глубокую тьму. И все же было недостаточно темно, чтобы заставить зрителя забыть, что эта ночь создана искусственно: тенями всякой рухляди, ящиков, мостков, чья законсервированная, заново мумифицированная смерть дышала среди представляемых событий механическим холодом. Хотя прожектор и выхватывал лица персонажей из темноты световым пятном, блеск его был все же недостаточно ярким, чтобы зритель мог забыть о человеческих личностях исполнителей. Более того, прожектор словно являл собой любопытство, которое жило в зрителе, - любопытство, которое оставалось еще в зрителе того времени и которое следило не за смыслом действия, а за бессмысленностью движений. Прожектор словно преследовал актера, чтобы узнать наконец, для чего тот поднялся на три ступеньки лестницы, чтобы произнести определенную фразу, и зачем он, чтобы выслушать ответ, снова спустился на три ступеньки. Брандейсу казалось, что в дни его юности от театра требовали меньше. Поэтому он и давал больше. Николай помнил: он никогда не приходил в театр, чтобы увидеть "ожившую" драму Шекспира - ведь нельзя было "оживить" Шекспира в большей степени, чем прочитав его, - а чтобы узнать дистанцию между Шекспиром сыгранным и Шекспиром, живущим в представлении зрителя. Тогда и случалось, что великий актер - именно потому, что ни он, ни сцена ни на мгновение не отрекались от того, что были театром (с рампой, с кулисами, с деревьями, скалами и стенами из картона), - впускал в свое тело поэтическую судьбу и собственную кровь отдавал ради крови шекспировской. Однако сегодня, думал Брандейс, самопожертвованием актера, которое, дабы снискать благосклонность зрителя, должно было происходить в полном одиночестве, руководит режиссер. Режиссура создавала пространство. Теперь же не было людей, чтобы его наполнить. Поэтому пространство оставалось затемненным - в надежде, что узкий световой конус придаст значительность человеку. Какое заблуждение! Человек попадал в дыру и, скованный пустотой, которая становилась отныне его плотью, брел ощупью сквозь череду ночей.

Брандейс никому не сказал бы что-нибудь подобное. Он не считал себя компетентным. Он в этом не разбирался. Это было "не его дело". Он с ужасом думал, что в современном театре кричат как на бирже. Негодная сделка - платить за фикцию, которая не соглашалась быть таковой. За пьесу, которая представлялась, будто содержит в себе яркую напряженную жизнь, и которая, в сравнении с его, Брандейса, собственными переживаниями прошлого, и даже с его поставками сукна на Балканы, никоим образом яркой жизнью не являлась, а была лишь тусклым отражением сна, увиденного бледным драматургом. Нет! Он охотнее ходил в кино. Он любил непритязательную темноту зрительного зала и освещенные тени персонажей, жестикулирующих на экране. Он любил примитивную напряженность вымысла, который честно признавал себя таковым. Ему нравилась отстраненность, в которой пребывал каждый зритель, поскольку другие в действительности находились непосредственно у экрана. Только тела их оставались на сиденьях, как одежда в гардеробе. Брандейс ходил в кино дважды в неделю. Он отдыхал. Не разговаривал. Ничего не слышал. Нетерпеливо ждал конца коротких пауз, когда зажигали свет. Он ненавидел их. И думал о том, чтобы устроить кинотеатр, где никогда не становилось бы светло.

Николай пришел на репетицию в "Зеленый лебедь". Сидел в темном зале один. Он снова убедился, что не интересуется искусством, и уж тем более - "эстрадным искусством". Собственно, русское кабаре, которое он знал еще в старой России, всегда было ему ненавистно. Ему противно было искусство, которое в страхе перед объемностью бытия становилось жеманным. Он ненавидел деликатесы. Ненавидел эти кусочки изображения "изящной" жизни, где люди превращались в лилипутов, крестьянки - в балерин, казаки - в оловянных солдатиков. Ненавидел пустые песенки конферансье, который в его честь - ведь с ним обращались как с кредитором - развернул весь блеск своего остроумия. Почему он не уезжал? Уже в третий раз сидел он на репетиции. А вечером даже проходил мимо театра, чтобы справиться, какова сегодня выручка. Почему он это делал?

Труппа сильно нуждалась. Давно уже она не могла оплачивать гостиницу. Еду в кредит больше не давали. Бывали вечера, когда выручки хватало каждому только на чашечку кофе или чая с печеньем в кондитерской. После очередного представления они сидели за узким столом и вспоминали о связках испуганных кур, дожидавшихся ножа мясника. И все время галдели, так как боялись пауз в разговоре, словно тишина неизбежно стала бы провозвестницей смерти. Со дня открытия "Зеленого лебедя" их дела никогда не шли так плохо. Поспешно разгримированные лица мерцали желтым в вечернем сиянии ламп. Они не хотели расставаться. Каждую ночь ждали, пока не закроют кафе. А потом бродили от одного из трех отелей, в которых проживали, к другому. Все провожали друг друга. И маленькая группка, которая наконец входила в гостиницу, казалась себе жалкой и брошенной другими. Долго еще стояли они, шепчась, в коридоре. Затем дверь номера за каждым захлопывалась, как крышка гроба.

- Почему, - спросил как-то вечером Брандейс, - вы не уходите и не ищете, как заработать себе на кусок хлеба?

Они взглянули на него испуганно и свысока, словно считали его помешанным и даже неполноценным.

- Как, - ответил ему капельмейстер, - оставить "Зеленый лебедь"? Никогда!

И Брандейс понял, что эти люди принимают за зов искусства то, что на самом деле было зовом родины. (Не все они были актерами. Женщины - дочери из хороших семейств, мужчины - офицеры и чиновники, среди музыкантов - два крупных землевладельца, капельмейстер - преподаватель гимназии.)

В первый раз в жизни Брандейс счел возможным вложить деньги в предприятие, которое было ему не по вкусу. С тех пор как он начал заниматься коммерцией, для него стало обычным видеть в каждой сумме некое орудие, средство. Подать милостыню нищему показалось бы ему такой же нелепостью, как разжечь костер, чтобы тотчас залить его водой, или бросить часы на мостовую, чтобы остановить их ход. Он дал Теодору Бернгейму две тысячи долларов не потому лишь, что нуждался в помощи Пауля, но и полагая необходимым воспрепятствовать деятельности земного правосудия. Он не желал отдавать полиции никого из многочисленных Теодоров, которым хотел бы дать денег и которым, вероятно, помог бы. Он ненавидел государственный порядок. Он не понимал его. Однако еще меньше он понимал искусство и эстрадное искусство, которое так преуспевало в декоративных садах ненавистного ему порядка.

И все-таки он оплатил гостиничные счета и поездку "Зеленого лебедя".

Это был последний вечер в Белграде. Веселые и шумные в предвкушении Парижа, они сидели в своем излюбленном кафе, собравшись группами за разными столиками. Вошел Брандейс. Он хотел еще сегодня отправиться в Берлин и искал директора, чтобы попрощаться. Ему казалось забавным, что он дал денег для нелепого предприятия, совершил поездку без разумной причины, потерял время. Теперь он хотел обо всем забыть. Было бы правильнее, рассуждал он, уехать без лишних слов. Однако такое уместно, когда получаешь деньги, а не теряешь их.

Они увидели его тотчас, как он вошел, и окружили, выражая, как и подобало, необузданную благодарность. Он еще раз равнодушно оглядел их равнодушные лица. Вдруг взгляд его вперился в пустоту.

Одного лица недоставало; он не знал имени, которое этому лицу принадлежало. Просто его не хватало.

Минутой позже он сел за стол и заказал выпивку. Только что намеревался он проститься как можно быстрее и стоя. Теперь он сел, чтобы ждать. Лицу, которое он ждал, не могло быть больше девятнадцати. Чем дольше длилась пустота, тем отчетливее видел он смуглую кожу, впалые щеки, большой красный ярко накрашенный рот - словно крик на безмятежном лице - и темные глаза, так близко поставленные друг к другу, что брови, казалось, срослись в одну. Какие туфли она носит? Сейчас это казалось самым важным! Спросить бы, какие она носит туфли, хотя он о ней еще ничего не спрашивал. Не знал ее имени. Конечно, я бы мог ее описать. Но это неприятно, очень неприятно. Лучше я подожду. Я уеду завтра.

Назад Дальше