В расположение части он прибыл, когда уже наступила ночь, и испытал неожиданное счастье - счастье, как он его тогда понимал, и еще в неком другом смысле. В эту ночь ожидалась атака. Все товарищи писали письма домой. Не из внутренней потребности, а чтобы не выделяться, Пауль тоже написал матери. Она, наверно, будет плакать обо мне, подумал он и вспомнил похороны отца и сверкающие льдинками глаза матери. Своему брату Теодору он не послал даже привета.
Однако он не умер, Пауль Бернгейм! Штык проткнул его правую щеку. На следующее утро Пауля отправили в полевой госпиталь, где ему прооперировали челюсть. Пока рана заживала, он заразился тифом и его перевезли в инфекционную больницу. Будто Феликс Бернгейм отечески опекал своего сына, которым он и на небесах, вероятно, гордился; или как если бы удача, которая способствовала старику в выгодных сделках и отвалила ему главный выигрыш, хранила от смерти и юного его отпрыска. Ведь именно теперь, когда Пауль лежал в лихорадке в офицерском отделении барака вместе с четырьмя другими пациентами, именно теперь пробудились в нем страх смерти и жажда жизни, которая еще несколько дней назад была ему так безразлична. Он всеми силами души верил, что должен остаться в живых; он воспринимал удачную рану, полученную в рукопашной, как обещание судьбы сохранить ему жизнь. И хотя через день кто-нибудь из товарищей рядом покрывался мертвенной синью и застывал в жуткой недвижности, Бернгейм каждое мгновение, даже в самом беспорядочном бреду, знал, что не умрет.
Ему стало лучше. Он вышел из больницы, простудился, схватил воспаление легких и попал в другую.
Казалось, и эта новая болезнь была вызвана его желанием выжить и никогда больше не участвовать в боях. Происшествие с Никитой он постепенно отодвинул на задворки своих воспоминаний и вновь стал прежним Паулем Бернгеймом. Он лежал в кровати у окна, исполненный намерений перенести все и стать умнее всех на свете. Прежнее высокомерие, как добрый старый друг, вернулось и встало у изголовья. Голубоватый ночник горел над дверью. Беспокойное, торопливое, хриплое дыхание его больных товарищей казалось звуками, исходящими не от людей, а голосами странных, неизвестных животных. Голубое сияние лампы, напоминавшее лунный зимний свет, Пауль Бернгейм полагал последним препятствием, которое он должен преодолеть. Он негодовал на безвинную лампу. Лампа эта мешала тому, чтобы такой человек, как Пауль Бернгейм, с совсем иными, разумеется, потребностями, чем у обычных больных, мог зажечь свечи и читать, или писать, или рисовать. Мало того что день и ночь приходилось вдыхать запах карболки и йода - нельзя было читать, когда этого хотелось! Красивые, просторные комнаты родительского дома! Пауль Бернгейм в точности помнил узоры ковра, теплый золотистый звон гонга, зовущего к завтраку, мелодии Чайковского, которые они с сестрой разыгрывали в четыре руки. Между тишиной, царившей в больнице, острым запахом ее помещений, аскетической белизной врачебных халатов, стонами и бессилием больных, вечным шелестом крыльев смерти и бодрым, надменным и страстным желанием Пауля жить было различие столь же большое, как между больным человеком и здоровым. Пауль Бернгейм гордился тем, что медленно, но верно выздоравливает, точно это было его заслугой. Он презирал больных, словно они были неполноценными существами. Врачей он почти ни во что не ставил, поскольку карболка дурно пахла. Каждого врача, подходившего к его постели, он считал зубным протезистом, который только во время войны занялся врачеванием. Ведь по мнению Бернгейма, протезист был сошкой помельче, чем терапевт, - в табеле о рангах его матери государственный служащий тоже стоял выше банкира. С больничными сестрами он обращался как с бывшими служанками, чем тайком мстил за жесткий распорядок госпиталя, который уделял недостаточное внимание его особенным желаниям. Будто те несколько часов, когда он прощался с жизнью и когда собственная личность не так его занимала, как всю предыдущую жизнь, - будто эти немногие часы удвоили его высокомерие. Казалось, натура Пауля Бернгейма не смогла перенести этого мимолетного смирения и решила с лихвой возместить его. Ведь неправда, будто страдания, опасности, близость смерти меняют человека. Паулю Бернгейму все это уже не грозило.
Его выздоровление длилось столь долго, что всякая опасность снова оказаться на войне улетучилась. Выйдя из больницы, Пауль взял отпуск, и, прежде чем он истек, разразилась революция.
Здесь нельзя не упомянуть, что в те дни Бернгейм отважился появиться на улице со знаками офицерского отличия; да, он не позволил себе облечься в гражданское. Отныне он не дорожил своим чином, поскольку армия потерпела поражение. А он, презиравший столь многое, никого не презирал так сильно, как побежденного. Напротив, он был даже рад этому, поскольку теперь антивоенный эпизод его жизни никак не мог ему повредить. С тихой и, разумеется, тщательно скрываемой гордостью думал он о том, что Англия, его Англия, победила. Будто мировая история оправдала англоманию Бернгейма. И когда речь заходила о войне, выражение его лица напоминало лица тех, кто произносит по любому поводу: "Я ведь говорил!" И все же он не мог опуститься до того, чтобы снять знаки офицерского достоинства лишь потому, что этого хочет какой-нибудь солдат. Революционный народ он ценил столь же мало, сколь и побежденное Отечество.
Так вышло, что однажды Пауля избили солдаты и он предстал в некоторых правых газетах как образец героического патриотизма и верности. Впервые он увидел свое имя напечатанным. И, будто никогда не был противником войны, будто не предпочел жизнь смерти на поле боя, а Англию - своему Отечеству, Бернгейм стал мыслить как консерватор и патриот и в мечтах уже видел себя депутатом и министром.
Разумеется, министром.
V
Пауль охотно сообщил бы по телефону о своем возвращении, однако с госпожой Бернгейм нелегко было разговаривать на расстоянии. Она не могла ничего понять, если не видела собеседника собственными глазами. По меньшей мере ей надо было вообразить его. Лишь представив себе его облик, она начинала улавливать смысл фразы. Казалось, в мире госпожи Бернгейм слова, человеческая речь были недостаточным средством общения и служили лишь подкреплением жестов и взглядов. Возможно, поэтому она с легкостью употребляла кое-какие весомые выражения по всякому ничтожному поводу.
Итак, Пауль телеграфировал о своем приезде. Телеграмма тоже могла вывести госпожу Бернгейм из равновесия. По ее мнению, телеграф был изобретен лишь для того, чтобы быстро и достоверно сообщать о внезапных несчастных случаях. После смерти мужа, и особенно с начала войны, она стала "себя ограничивать", как она говорила, и, получая очередную телеграмму Пауля, подсчитывала, сколько та могла стоить. Когда она прочла телеграмму, то обрадовалась предстоящему приезду Пауля примерно в той же степени, в какой испытала сожаление по поводу понесенных расходов. Сожаление это длилось довольно долго, прежде чем смысл сообщения, очищенный от пережитого страха и желания подсчитать слова, дошел до нее во всем своем радостном значении.
Госпожа Бернгейм знала о долгой болезни Пауля и о его ранении. Поскольку он никогда не сообщал матери, что пошел в пехоту, она с неизменным оптимизмом относилась к его службе - предположительно, в кавалерии. И, даже узнав о его ранении, она ни на миг не подумала, что и он может умереть. Быть раненым в кавалерии означало для нее примерно то же самое, что столовым ножом порезать палец. Тиф также, по мнению госпожи Бернгейм, не представлял опасности для жизни кавалериста. "Пауль - офицер, - говорила она, - и ему, разумеется, обеспечен хороший уход". Ни одного часа за время войны забота о сыне не угнетала ее, зато днем и ночью госпожа Бернгейм думала о деньгах. Она испытывала страх перед нищетой, видя, что выручка становится все меньше, а расходы, заносимые в бухгалтерские книги, - все больше. Господин Мервиг, давний компаньон ее мужа, приходил раз в месяц и докладывал о состоянии дел. Окончание войны, революция, калеки на улицах, множество нищих, которые, по ее словам, "облепили весь дом", так донимали ее, что весть о возвращении Пауля принесла ей лишь несколько минут радостного волнения. Вечером, когда пришел Теодор, она показала ему телеграмму. Он аккуратно сложил ее, положил на стол и, не сказав ни слова, начал читать газету. Госпожа Бернгейм схватила лорнет, который всегда висел у нее на боку наподобие кинжала, и вскинула его к глазам, оглядев своего сына так, будто смотрела на сцену театра. Ей нравилось пользоваться лорнетом, когда она была рассержена. Она убедилась, что слуги панически боятся блеска его стекол. Теодор услышал ее возню и, втянув голову в плечи, еще глубже уткнулся в газету.
Госпожа Бернгейм уронила лорнет и после короткой паузы сказала:
- Ты так же бессердечен, как и твой отец. Однако он, по крайней мере, был умен. У него был инстинкт гениального торговца. Ты же еще и бездельник. За все эти годы ты ничему не научился. Если б не эти пресловутые "досрочные экзамены", ты вечно сидел бы на школьной скамье или пошел бы в сапожники. Точь-в-точь покойный кузен Арнольд. Тот наделал долгов и умер в сумасшедшем доме. А это тоже стоило денег, иначе мы имели бы удовольствие видеть его среди уголовников.
Она подождала несколько минут. Но поскольку Теодор все еще читал газету, внезапно закричала:
- У нас нет больше денег, Теодор, ты слышишь! Нет у нас больше денег, чтобы спасать шалопаев от уголовщины! Тебя закуют в кандалы, ты слышишь?
Теодор, зажав ладонями уши, читал газету.
- Отложи сейчас же газету, когда мать с тобой разговаривает! - продолжала кричать госпожа Бернгейм.
Теодор тотчас убрал руки с ушей, продолжая, однако, читать.
Иногда ему удавалось молчать до тех пор, пока мать с громким вздохом не покидала комнату. Однако сегодня она, казалось, не хотела отступать. Голосом, монотонность которого выводила из терпения, она принялась разматывать, как пряжу, медленные, размеренно тягучие фразы. При каждом предложении у Теодора возникало чувство, что оно никогда не кончится. Госпожа Бернгейм знала, что такая манера говорить действует на ее сына, и подкрепляла убедительность и проникновенность своей речи, разглаживая скатерть равномерными движениями рук. Непрестанно, так же медленно, как она говорила, скользили ее вытянутые ладони налево и направо по краю стола. Хотя Теодор был погружен в газету, он все же видел белые, с голубыми прожилками руки его матери, и постепенно его охватывал страх перед этими слабыми ладонями старой женщины, будто это были руки убийцы. Он сидел не шелохнувшись. Колонки газетного текста расплывались перед глазами. Однако он сделал вид, что целиком захвачен чтением, и в доказательство этого медленно перелистывал газету с той же размеренностью, с какой текла речь его матери.
- Когда брат возвращается домой с войны, - говорила госпожа Бернгейм, - порядочный человек должен радоваться. Ты же жалеешь, что Пауль не погиб. Ты не веришь, что мать может знать все о своих детях. Господь свидетель, ваш покойный отец теперь тоже это знает, он никогда не хотел мне верить, а я всегда ему говорила, какой ты злобный ребенок, - коварный, как паук, лживый, как кот, и глупый, как осел. Вся эволюция живой природы в одном лице, и все воспитание было напрасным. Я всегда говорила Феликсу, нельзя воспитать ребенка, если у него этого нет от рождения, - я говорю о душе, а у тебя действительно нет души. Если б ты не трусил, ты бил бы свою старуху мать, ты хотел бы видеть меня уже мертвой, это ужасно - мертвой. Однако я не умру спокойно, пока не узнаю, что ты стал порядочным человеком. А ты, что ты делаешь целыми днями? Шляешься со своими дружками, которые все мне глубоко противны. Пауль в твоем возрасте уже танцевал, он был замечательным танцором и очаровывал хорошеньких юных дам, а не валялся весь день в лесу и не стрелял куда попало, как ты. Я боюсь твоих разбойничьих ножей и пистолетов. Анна не хочет больше убирать твою комнату, возможно, мне самой придется это делать…
Темный, почти лиловый румянец покрыл лицо Теодора. Он швырнул шелестящую газету на пол и вскочил, опрокинув стул, его маленькие неспокойные глазки за стеклами очков в темной оправе, казалось, ищут на широкой поверхности стола предмет, которым можно было бы запустить в мать. Ничего не найдя, он принялся раз двадцать подряд бессмысленно выкрикивать:
- Подними ее, газету, подними ее, подними ее, подними ее, мама, подними газету, мама, мама!
Вдруг он снова побледнел.
Его плоское, желтое, худое лицо напоминало перебродивший, осевший в печи хлеб. Оно, казалось, было вдавлено внутрь. Щеки сливались с носом до самого кончика - робко выступающего, бледного и матового. Тонкие губы неплотно сомкнуты над длинными зубами. Вытянутый вперед подбородок, как бывает у людей, прячущих голову между вздернутыми плечами. Большие желтые, прозрачные как пергамент уши лишены загнутых кромок, словно на них не хватило материала. Узкий, еще ребяческий лоб, который, словно у старика, пересекали несколько складок, и две глубокие вертикальные бороздки над переносицей. Тонкие светлые волосы круто зачесаны наверх. Испуганные водянистые глаза за поблескивающими стеклами очков - глаза человека, смотрящего на внезапно вспыхнувшее пламя. Высокий и жалобный голос. Казалось, что Теодор звал мать на помощь, когда кричал, чтобы она подняла газету. Его начала бить дрожь. Стиснув зубы, чтобы не стучали, он с трудом выдавливал из себя невнятные возгласы:
- Подними газззету, подниммми ее, подниммми ее!
Госпожа Бернгейм, не без некоторого злорадства наслаждавшаяся подобными вспышками Теодора, снова подняла лорнет. Она весьма ценила эти мгновения. Только в такие моменты она чувствовала себя на коне и в ответ на его бессмысленные крики обретала логику. Хотя губы ее не улыбались, в холодных глазах светилась усмешка, пока она спокойным голосом заполняла тишину, возникавшую, когда у Теодора перехватывало дыхание и он застывал, онемев.
- Не было никакой необходимости бросать газету на пол. Но если уж для тебя это так важно, твоей матери вовсе нет нужды ее поднимать. Нагнись, тебе легче это сделать. Это так же полезно, как шляться по лесам. Нагнись, сын мой, нагнись!
Она говорила нежным материнским тоном, в котором злоба таилась как стальной клинок в мягкой вате.
Теодор вышел из комнаты. Госпожа Бернгейм посмотрела на хлопнувшую дверь, подождала, пока наступила тишина, потом нагнулась, подняла газету и стала читать.
Теодор направился в коридор.
Он улыбался. Он старался ступать тихо. Близорукость заставляла его быть осторожным. Озираясь, он приблизился к стенному шкафу в прихожей. Во втором ящике слева стояла жестяная кружка для сбора пожертвований. Когда-то ее принесли из благотворительного общества, чтобы раз в месяц изымать даяния. Однако госпожа Бернгейм хотела собственными глазами видеть, куда уходят ее деньги. Квитанции ее не устраивали. Она хранила в этой кружке мелочь для нищих, которые приходили в определенный день недели.
На кружке висел крошечный замочек. Однажды Теодор уже пытался его открыть. Он знал, как сильно бы огорчилась госпожа Бернгейм, если бы деньги, которые ей и без того жалко было раздавать, еще и украли бы.
Для начала он принес кружку в свою комнату. Запер дверь, испробовал один ключик за другим, поразмыслил, потом взял нож и стал осторожно расширять лезвием щель, приподнимая крышку. Сердце учащенно билось от страха и восторга… На несколько мгновений он оставил кружку в покое и попытался представить себе волнение матери. Внезапно Теодор воскликнул: "Каналья!" Прислушался. Убедившись, что вокруг все тихо, перевернул кружку. Она звякнула громче, чем он ожидал. Теодор снова прислушался. Распахнул дверь и, убедившись, что за ней никого нет, начал с беспокойной осторожностью выуживать монету за монетой. Некоторые послушно и легко выкатывались сквозь щелку. Другие упрямо оставались внутри. Теодор утомился и сел. С азартом охотника он трудился до глубокой ночи, пока в кружке не осталось совсем мало звенящих монеток. Затем осторожно сдвинул края щели, выскользнул из комнаты и поставил кружку на место.
Теодор сосчитал деньги. Это был как раз месячный взнос в общество "Бог и железо", в котором он состоял уже два года.
Общество это основал некий молодой человек по фамилии Ленхардт. Сам он был из мещан, но в общество могли вступать только дворяне. Таковых за два месяца набралось лишь четверо, поэтому устав был изменен таким образом, что в общество могли входить лишь "блондины из арийских семейств". Впрочем, при ближайшем рассмотрении оказалось, что волосы самого основателя скорее каштановые, чем белокурые. Зато была отвергнута кандидатура черноволосого сына президента окружного суда. Этот юноша наябедничал отцу. Он утверждал, будто Ленхардт и Теодор Бернгейм обозвали его евреем. Исполненный негодования, президент окружного суда пригласил к себе обоих обидчиков и склонил их принять его сына. В результате осталось в силе правило о запрещении доступа евреям.
Члены общества помогали друг другу книгами, деньгами и оружием. Сдав досрочно экзамены, они поклялись всегда оставаться вместе. Сначала записались добровольцами в санитарную часть. Они ходили к эшелонам с ранеными, таскали носилки, сидели рядом с водителями санитарных машин и пронзительными гудками требовали уступить дорогу на улицах города. Каждый день они ожидали мобилизации призывников своего возраста. Когда же наступил мир, поклялись мстить республике, искали и находили связи с тайными организациями и дважды в неделю упражнялись за городом в ходьбе строем.
На этих тренировках Теодор ничем особенным не выделялся. Он был непригоден к физическим нагрузкам. Бледное лицо, торопливые короткие шажки, зачастую невнятная речь, волнение, с которым он говорил о самых обычных вещах, порывистые движения - иногда даже казалось, что слышно учащенное биение его пульса. В груди Теодора словно трепетало сердечко взбудораженной птицы. Он мог броситься навстречу кому-нибудь с видом человека, только что узнавшего поразительную новость, чтобы сказать всего лишь:
- Вы уже знаете? Я вам еще не говорил? Я получил вчера письмо от Густава.
Он придавал незначительным событиям пугающую и таинственную важность - в особенности таинственную. Ему нравилось узнавать что-то раньше других и рассказывать об этом кому-нибудь под большим секретом. Так он поддерживал в себе веру в свою значительность, о которой пекся неустанно.
Теодор любил заниматься делами общественными и имел пристрастие к высоким словам: Честь, Свобода, Нация, Германия. Во что бы то ни стало хотел он упражняться в какой-либо деятельности. Ему не давал покоя страх заболеть, получить ангину, воспаление легких, плеврит. Он едва мог дочитать до конца книгу, но ему хватало и десятка страниц, чтобы восторгаться ею сверх меры или назвать ее "дерьмом". Он любил сильные выражения, только этим и отличаются в юные годы.
Теодор считал себя человеком благородного происхождения. Иногда он мечтал написать историю своей семьи, исследовать генеалогическое древо Бернгеймов и представить доказательства, что она принадлежит к древней благородной расе. Однако еврейское происхождение матери мешало ему. Мысль о том, что его товарищи могут узнать об этом, пугала Теодора так же, как и возможность заболеть. Поэтому он решил солгать. Это решение было таким твердым, а страх столь велик, что мало-помалу он пришел к убеждению, что ему и скрывать-то нечего. Со временем он и сам стал воспринимать свой вымысел как чистую правду.