Направо и налево - Йозеф Рот 7 стр.


Впервые за долгое время он отказался от своей форменной одежды, дома валялись его кожаные куртки. Приглашение Пауля присесть Теодор отклонил. Он стоял в сумерках зимнего вечера; несколько снежинок еще блестели на плечах его пальто и быстро таяли. В руке он держал шляпу - видно было, что он охотнее держал бы ее обеими руками. Смирный - как-никак здесь хозяин его брат. Пауль казался еще более чужим среди чужой мебели, которая Паулю и только Паулю принадлежала. Это был не дом матери, где он, пусть лишенный наследства, все же наслаждался чувством возвышенной горечи, порожденной утраченным правом владельца. Поможет ли он мне? Вплоть до последнего мгновения, когда он нажал кнопку звонка у входа, Теодор ходил вокруг дома, не имея определенного плана действий. Он не мог представить себе, с чего начнет разговор, что ему ответит Пауль. И теперь не знал, что сказать. Внезапно сумерки окутали комнату. Пауль не зажигал свет. Будто звал темнеющее небо в союзники против Теодора.

Пока не наступила ночь, я скажу, подумал Теодор.

- Мне нужны две тысячи долларов, немедленно, - сказал наконец Теодор.

- У меня их нет.

- Я должен сегодня ночью уехать с Густавом. Ты его не знаешь. Он кое-что натворил.

- О чем ты? Как это тебя касается?

- Можешь выдать меня полиции, если хочешь. Я замешан. - Ему пришло в голову, что Пауль может принять его за обычного преступника, и он поспешно добавил: - Это дело политическое.

Последние слоги этого слова еще шипели у Пауля в ушах. Стало темно. Он снова вспомнил о Никите.

- У меня нет денег.

- Звони, займи, сейчас же, скорее! - Теодор заговорил громче, будто решил, что теперь, когда наступила ночь, осторожничать не имеет смысла.

- А что случится, - спросил Пауль медленно, - если я не дам тебе денег?

- Ты! - закричал Теодор. Он схватился за стол, стеклянное пресс-папье само скользнуло ему в руки. Он бросил его на пол. Оно загромыхало.

В это мгновение зазвенел дверной звонок. Пауль открыл.

Вошел Николай Брандейс.

Это был крупный, сильный мужчина сорока с лишним лет, с удивительно упругой, тигриной походкой, с глубоким и мягким голосом, которому иностранный акцент придавал особое очарование. Иногда казалось, будто Брандейс намеренно неправильно выделяет некоторые слоги. Знакомые поражались быстроте и многосторонности его ума и недоумевали относительно косности, которую он проявлял, упорно повторяя старые ошибки. Да, была у него бестактная привычка - фразу, которую произносил собеседник, повторять со своей собственной интонацией и неправильными ударениями, словно он хотел исправить говорившего и удостовериться, что верно его понял. Это свойство вызывало у людей недоверие к нему. Если людям не нравится слышать, как исправляют их ошибки, то их тем более озлобляет, если даже правильность их речи не признается достойной уважения. Брандейс оставался для них чужаком. Они лишь до определенной степени могли спокойно переносить его своеобразие и испытывать к нему симпатию. Брандейс же переходил эту грань. В каком-нибудь иллюстрированном этнографическом атласе или в музее, в качестве безобидного экспоната на стене, его нашли бы только "экзотичным". Но он был живой.

Казалось, он происходит из неведомого племени ширококостных исполинских монголов. Острая черная бородка покрывала широкое сердцевидное лицо столь живописно, что выглядела искусственной и как бы приклеенной, а выбритая вдобавок верхняя губа на мгновение вызывала мысль, что Брандейс забыл снять бороду после маскарада. Поразителен был светло-серый цвет его косо посаженных узких глаз. Замечательным образом возвышался над этим треугольным лицом - и в противоположность его коричнево-желтому оттенку - белый, высокий и широкий лоб, будто заимствованный у другого человека. И лишь тонкие, расчесанные на пробор матово-черные волосы снова устанавливали связь с лицом, бородкой и расположением глаз.

Об этом из ряда вон выходящем человеке известно было лишь то, что он, как многие тысячи других, во время революции покинул Россию. А поскольку он не искал здесь ни семьи, ни родственников, ни знакомых, не обрел в Берлине друзей, не общался ни с иностранцами, ни с соотечественниками, а лишь занимался спекуляциями и заключал всякого рода сделки, то окружающие стали к нему внимательно присматриваться и подозревать его в каких-то неопределенных пороках. Вскоре он приобрел известность. Ведь ненависть и недоверие делают популярным так же, как уважение и любовь. Кто видел его хоть раз, больше не забывал. Люди не могли сопротивляться меланхолическому очарованию его голоса и предполагали в этом человеке тайну.

Его можно было встретить в банках, в приемных директоров компаний, на бирже, в кафе деловых районов. Знали еще, что живет он в маленьком пансионе в западной части города, где, впрочем, не питается. Иногда его видели в поздний час в одном из закрытых игорных клубов. Там он садился в углу, выпивал, рассчитывался и уходил. Гостиницы были закрыты, и он рассматривал клубы исключительно как их замену. Приглашений Брандейс не принимал. Ходил всегда пешком. В отличие от всех его деловых партнеров, у него не было автомобиля и он, казалось, никогда не спешил. Твердо ступая, он медленно, вызывающе медленно проходил по улице - трость с металлическим наконечником направлена в небо, как взятое на ремень ружье, кисть с рукоятью трости спрятана в кармане, шляпа с узкими полями надвинута на глаза. Так он выглядел вооруженным и уверенным в себе - как человек, выступающий во главе большой свиты.

Несколько месяцев назад он провернул с Паулем Бернгеймом крупное дельце. Речь шла о том, чтобы несколько сотен старых, негодных полевых кухонь (они пребывали на товарной станции в Штирии, государству до них не было дела в силу недостаточной компетентности, а также по той причине, что кухни подлежали контролю Объединенной комиссии по вооружению) продать в Югославию по дешевке как металлолом. Покупатель требовал лишь от правомочной фирмы в Австрии предложение об исходной цене. Брандейс обещал прибыль в тридцать процентов, если банк Бернгейма выступит покупателем в Штирии и продавцом в Югославии. Цена при покупке была ничтожна, подкуп окружного начальника и финансового инспектора Брандейс брал на себя. Бернгейм почти не рисковал и вступил в соглашение. После завершения сделки он получил от Брандейса, к своему изумлению, вместо тридцати процентов по договору - сорок пять. Пауль боялся подвоха и отослал Брандейсу пятнадцать процентов обратно. В ответном письме Брандейс извинился и объяснил перечисление сорока пяти процентов недоразумением.

С тех пор Бернгейм ничего о Брандейсе не слышал. То, что он явился сегодня, вечером, в час, когда Пауль принимал неожиданно пришедшего брата, усиливало загадочность иностранца и настороженность Бернгейма. Чего хотел Брандейс? Знал ли о брате? Был ли связан с полицией? Грозило ли что-нибудь им обоим?

Прошло несколько секунд, пока Пауль подбирал слова. Он стоял, не убрав ладони с ручки двери, которую только что закрыл, пропустив Брандейса, - словно передавал дом иностранцу, а сам покидал его. Брандейс держал трость опущенной, как бы показывая, что находится уже в комнате. Шляпу он не снял. Он ждал. Наконец, поскольку Пауль молчал, Брандейс произнес:

- У вас гости, я вам помешал. Пожалуй, мне лучше уйти.

Теодор между тем зажег свет. Он сел в широкое кресло, худой, бледный и замерзший. Когда Брандейс коротко и издали кивнул ему, он только опустил веки. Пауль надеялся, что присутствие иностранца заставит брата уйти. Однако Теодор сказал, нарушив тишину:

- Когда ты сможешь дать мне денег?

- Это невозможно… - ответил Пауль.

Теодор поднялся. Он встал стремительно, рывком, не вынув рук из карманов, и движение это было словно полный ненависти и угрозы ответ, вырвавшийся из его напрягшегося тела.

В этот момент заговорил Брандейс:

- Сколько вам нужно, юный господин Бернгейм?

- Мой брат хочет получить две тысячи долларов. Я же не могу достать их в мгновение ока. Сами понимаете - сейчас, в это время суток!.. - сказал Пауль.

- Могу ли я помочь вам? - спросил Брандейс. Он вынул кошель, опоясанный резиновой лентой, отсчитал две тысячи стодолларовыми монетами и протянул их Паулю. Брандейс считал так быстро, что между его вопросом и мгновением, когда он снова стянул резинкой похудевший кошелек, протекло, казалось, несколько секунд.

Безмолвно - так подчеркнуто безмолвно, словно он был нем долгие годы, - Пауль отдал деньги брату.

Теодор кивнул, Пауль последовал за ним в прихожую. Он распахнул дверь еще прежде, чем Теодор дошел до нее. Братья не подали друг другу рук. Теодор вышел. Пауль мгновенно захлопнул дверь. Когда он обернулся, то увидел отражение Брандейса в зеркале. Брандейс конечно же видел это прощание.

- Благодарю вас, - начал Пауль, - завтра…

- В этом нет необходимости, - перебил мягкий голос, - мы можем провернуть дела покрупнее, если захотите. Теперь вы видите, что у меня есть деньги, и даже не в банке.

- Откровенно говоря, - сказал Пауль, - я ничего не дал бы ему, если бы вы не пришли.

- Напрасно, напрасно. Вы хотели выдать молодого человека полиции?

- Откуда… - начал Пауль.

- …я это знаю? Я ничего не знаю. Подумайте сами - если молодому человеку в это время, вечером, немедленно, нужна такая сумма! Кроме того, я знаю молодежь. Их переживания разорительней, чем были наши, даже чем были ваши. Что нам было нужно? Женщины. Нынешней молодежи нужна кровь. А это не оплатить ничем.

- Вы это понимаете?

- Отлично. Я понимаю, что этих людей смерть притягивает так же, как нас притягивала жизнь. Они боятся смерти так же, как мы когда-то боялись жизни. Они тоскуют по смерти, как мы когда-то тосковали по жизни. Не думайте, что молодых людей преследуют так называемые "вредные идеи"! Их, как зверей, преследуют страх и жажда. Идеи - только отговорки; всегда были отговорками… - Голос становился все тише, Брандейс держал руку на краю стола и перебирал пальцами, словно хотел извлечь из дерева какой-то звук. - Идеи - лишь предлог, который всегда находят. Я открою собаке дверь, перед которой она воет ночью, и - простите мне это сравнение - дам денег вашему брату, чтобы спасти его. Мне жаль только, что никакого одолжения я этим ему не оказываю. Видите ли, у собаки есть дом, и хозяин, и облик собаки. Этот же молодой человек будет стоять перед наглухо запертой дверью, и, поскольку тело у него человеческое, никто ему не откроет. Они ведь так несчастны, эти люди! У них нет никаких радостей, только идеалы. Ах, как печальна жизнь идеалистов!.. Впрочем, мы говорили о делах. Чтобы не показаться слишком благородным, признаюсь вам, что я так легко отдаю деньги, лишь когда в ком-нибудь нуждаюсь. Вы нужны мне! Я здесь, как вы знаете, иностранец. Мне не доверяют. Я даже делаю все возможное, чтобы вызвать у людей недоверие. А теперь совсем простое дельце. У меня есть сукно! Очень хорошее, дешевое, но, к сожалению, голубого цвета, который теперь не носят. Можно, конечно, подождать, пока изменится мода. Но ждать!.. Я справлялся. Если ткань покрасить, она станет слишком жесткой. Есть только один способ пустить ее в дело - на мундиры!

Брандейс подождал немного. Он ждал одобрения. Пауль молчал.

- Мне нужен человек, - продолжал Брандейс, - который мог бы поставлять сукно властям - таможне, жандармерии, полиции.

- Я постараюсь, - сказал Пауль.

- Вы будете сами осуществлять поставки, - сказал Брандейс. Он поднялся, застегнул пальто, которое так и не снимал, и схватил трость, ожидавшую прислонившись к стулу, как живое существо. Паулю показалось, что иностранец стал выше, что он вырос, пока сидел. Взгляд Бернгейма упирался как раз в кончик бороды великана.

VIII

Теодор исчез.

Он мимоходом простился с матерью и основательно - со своею комнатой. Он готов был заплакать, когда прибирал свои ящики, сжигал бумаги, разряжал пистолеты и упаковывал их вместе с документами в жесткий футляр для зонтика. Его страшили жизнь в чужой усадьбе с одним венгерским единомышленником, страна, которую он представлял себе грязной и варварской, незнакомые аптеки, в которых бессовестные фармацевты наверняка путают снотворное с жаропонижающим, некомпетентные оптики, которые наверняка не смогут определить его две с половиной диоптрии, и, наконец, бедность, бедность! Мать и Пауль вполне могут позволить ему умереть с голоду на чужбине. Густав, виноватый во всей этой заварухе, был сыном бедного крестьянина, и житье в усадьбе венгерского магната могло стать для него отдыхом и праздником. Теодор заботливо упаковал свои пижамы и две дюжины галстуков. Он жалел, что потребовал у Пауля две тысячи долларов. Надо было выудить четыре. Каждое мгновение с улицы мог прозвучать условный свист Густава. Они договорились и в этот час отъезда пересвистываться согласно обычаям своего союза. Заговорщику подобает свистеть.

Беспощадный Густав засвистел; Теодор захлопнул чемодан и позволил швейцару донести его только до решетки сада. Густав не должен был его высмеивать и считать предателем. От садовой ограды до машины, стоявшей на углу, Теодору пришлось волочить тяжелый чемодан самому. Густав уже сидел в машине. Теодор запыхался. Густав не шевельнулся. Теодор надеялся, что его товарищ хотя бы поднимет чемодан в автомобиль.

- Тебе это легко, - сказал Теодор. - Ты гораздо сильнее.

Однако Густав не намерен был жалеть Теодора, и тот обиженно молчал до самого вокзала.

Когда приехал Пауль, госпожа Бернгейм сидела со своей домашней работой в холодной столовой и плакала. Ее плачь уже не был следствием какого-нибудь определенного переживания - он стал, как у многих других женщин, привычкой. Слезы довольно долго текли, прежде чем она сама замечала, что плачет; они лились как затяжной дождь - непрерывно, тонкими струйками, кротко и отрадно. Скорбь разрешалась потоками влаги. Она текла из воспаленных глаз, вдоль двух одинаковых бороздок между щеками и носом и от уголков рта вниз, в две другие складки, отделявшие широкий подбородок от щек. Затем слезы терялись в морщинах дряблой шеи и высоком воротничке черного платья, которое все еще держалось на жутком корсете из китового уса.

- Мама, не стоит плакать! - сказал Пауль.

- Я вовсе не плачу, - ответила госпожа Бернгейм, - просто иногда на меня находит.

После обеда они три часа молча сидели в столовой и мерзли. Госпожа Бернгейм завернула ноги в старый дорожный плед мужа. Ее костяные вязальные спицы стучали как зубы на морозе. Окно дрожало от ветра. Пустынное холодное дыхание било из сада в дом.

- Тебе нужно общество, мама!

- Знаешь, мне тоже это пришло на ум. Теперь вот и Теодор уехал, и я подумываю о его комнате. Туда есть отдельный вход из прихожей.

- И что ты хочешь с ней делать?

- Мы не можем ни листок повесить на дверях, ни объявление дать в газету. Так я и сказала Мервигу. Он поищет среди своих даму из хорошего общества, которая будет что-нибудь платить - разумеется, что-нибудь платить. Тогда мы вдвоем сможем сохранить служанку. Иначе придется от нее отказаться. Причин достаточно. Когда пропали деньги из кружки для бедных - она вполне могла их взять. Почему нет? Слуги три года честны, а потом вдруг крадут. Но ведь теперь никого получше не найдешь. Так что я бы ее оставила, если бы получила прибавку к доходу. Мервиг славный, он действительно ищет среди своих; завтра придет одна дама, госпожа советница Высшей военной счетной палаты - ее муж служил в военном министерстве.

Госпожа Хаммер, советница Высшей счетной палаты, поселилась в комнате Теодора. С тех пор обе женщины сидели по вечерам в столовой, мерзли и вязали крючком, бросали время от времени друг на друга недоверчивые взгляды и продолжали вязать. Каждый раз, когда госпожа советница входила в столовую, госпожа Бернгейм говорила: "Извините, одну минутку!" - и выходила в коридор. Она шла "взглянуть на комнату Теодора", поскольку заметила, что ее квартирантка была забывчива и иногда не гасила свет. Однако сказать что-нибудь госпоже Хаммер она остерегалась. Ведь ей доставляло удовольствие за всем следить и самолично обеспечивать экономию.

Присутствие чужой женщины мешало Паулю. Его посещения становились все реже. Возможно, его мать преувеличивала. Однако их и впрямь уже нельзя было называть состоятельными людьми. Ему пришлось уже дважды взять за дом ипотеку, о которой мать ничего не знала. И никаких перспектив разбогатеть - хотя бы на этой сделке с сукном, предложенной Брандейсом. Можно ли доверять Брандейсу? Паулю чужды предрассудки, разумеется, но разве не были эти люди с Востока жуткими типами? Нет нужды верить именно в семь мудрецов Сиона, но разве они не принесли с собою совсем иные моральные понятия, разве не поступали они в соответствии с какой-то сокровенной восточной мудростью? Они знали тайны, действовали тайно. Имела ли для Брандейса значение мужская честь? Ведь его не пугала даже тюрьма. А Пауль? Разве у него не вся жизнь впереди?

Он захотел снова поговорить с доктором Кенигом; в этом противостоянии всегда разгоралось тщеславие Пауля. Он пригласил доктора Кенига к Хесслеру, на ужин. Хорошие рестораны! Как только Пауль входил в хорошее кафе, он переставал сомневаться в своих успехах. Все здесь подтверждало его надежды. Услужливое усердие кельнера, оптимистический блеск ламп, щедрость посетителей, красивый цвет лица удам, даже просящие милостыню калеки у входа и мерзнущий полицейский, который прогонял нищих и казался уже не служащим государства, а прислугой посетителей. Не во имя закона действовал он, а по поручению директора, швейцара, капельмейстера и Пауля. Кто был богат, тот всегда мог держать его перед своей дверью день и ночь, как и весь буржуазный уголовный кодекс. В этом ресторане, особенно если рядом был революционер, приглашенный и потому вдвойне строптивый, исчезали всякие сомнения, как если бы легкость, с какой тратили здесь деньги, порождала в Пауле Бернгейме возможность легко их зарабатывать. Когда улыбалась женщина, утешением было сознавать, что ты еще можешь оплатить ночь с нею. Когда разносчица предлагала себя вместе с коробкой сигар и пробковым мундштуком, божественно было сознавать, что у него достаточно денег на триста шестьдесят пять ночей с этой девушкой. Что на годы хватит денег для супруги владельца фабрики красителей. Когда рядом сидели они, производители отравляющих газов, - и ты почти подобен им. Подозревали ли они, что этот человек, так на них похожий, был нищим? Нет! Они этого не подозревали! Ты еще не нищий! Ты лишь на пути к этому.

Доктор Кениг, как оппозиционер, не носил смокинга - только черный костюм, будто черный костюм был вызовом капиталистическому обществу. Он не знал, что доводил этим до высшей ценности все самое английское, облаченное в смокинг, и что оскорбил бы Пауля, если б тоже пришел в смокинге. После третьего бокала вина из доктора Кенига выперла такая революция, что по сравнению с ней русская показалась бы детской забавой. Доктор Кениг уже видел себя у кормила власти, он обдумывал, как без ущерба для своей совести мог бы оказать протекцию бедному, лишенному собственности, разжалованному в дворники Паулю Бернгейму. Из далекого далека слушал он длинные объяснения Пауля. Говори же, говори! - думал он, пока Пауль, любуясь своим смокингом, своими руками, звучанием своего голоса, рассказывал ему всякие чудеса о бирже.

Назад Дальше