- Может быть, - подтверждаю я.
- Хорошее дело, а где же ножку запекать телячью?
- Опять же, валенки должны сохнуть в духовом шкафу.
- Прошу вас, - сказала я, - решите, как хотите. Все, что вы решите, я исполню…
Поздно ночью я прихожу домой. Квартира спит. Распугивая тараканьи митинги, слышится негодующий голос Эсфирь Абрамовны:
- На примусе… а где же ножку запекать?
2
Утром… утром разносится по квартире № 32 ужасающий смрад. Это горит в духовом шкафу валенок Татьяны Поповой, девушки из бязевого шатра. В этот же роковой час перегорает лампочка в ванной комнате, лишенной жестоким архитектором света Божьего. И покуда вопит в этой ванной ослепленный мылом человек, товарищ Гурвиц из Наркомфина, и тщетно ищет полотенца и крючка, и покуда все склоняются над полуобгоревшим валенком и несут его на подносе к воде - в дверь, из которой только что вышла молочница, проникает неизвестный злоумышленник и утаскивает два примуса и свиную корейку четырех фунтов весу. Тут же, почти на глазах у всех. И тогда появляется товарищ Бережков.
С товарищем Бережковым у меня давно уже установились натянутые отношения, отношения отвратительные. И это рана моего сердца.
Товарищ Бережков молод, сероглаз, суров и печален. У него таинственно пропала жена, оставив ему ребятенка, тоже сероглазого, трех с половиной лет, по имени Спартак, которого все, кроме отца, зовут Сеней. Из-за Спартака все и случилось.
Переехав в квартиру № 32, я полюбила Спартака, хотя у него был большой недостаток: он любил открывать парадную дверь. Утром, вечером, днем, на все звонки, на один, на два, на три, на два коротких и один долгий и, наоборот, на стук кулаком - Спартак с грохотом проносился по коридору, опрокидывая велосипед, добегал до двери и кричал:
- Кто ета-а?
Потом начинал возиться с замком и, не одолев его, с таким же грохотом бежал обратно за своей теткой Пелагеей Михайловной. И так как моя комната находилась рядом с парадной, то я все это слышала.
Однажды утром я имела со Спартаком разговор:
- Ты хороший парень, садись. Кому ты сегодня утром дверь открывал?
- Почтальонщику.
- Молодец, вот тебе конфета за это.
- Я усигда буду открывать.
- А я каждый раз буду давать тебе за это конфету, но слушай хорошенько, Спартак: если ты не будешь открывать дверей, то за каждый раз я буду давать тебе по две конфеты. Понял? Понял, товарищ Бережков-младший?
И, погладив его бело-розовую головенку, я сказала ему самое любимое и ласкательное слово. Я сказала:
- Эх ты, обезьян.
И тогда появился товарищ Бережков-старший. Он услышал слово "обезьян", обращенное к его сыну, и, не разобрав, быть может, интонации, пришел в ярость. Его серые глаза сверкнули на меня из-под ресниц.
- Я попрошу вас, товарищ, - выговорил он с клокотанием в голосе, - я попрошу не трогать моего сына и не оскорблять его животными наименованиями. Поняли? Это квартира коммунальная. И если буржуазное происхождение затесалось сюда, то оно должно вести себя соответственно. Поняли?
Я хотела сказать, что нет, что он не понял, что это от ласки, но, взглянув на него, я соответственно промолчала.
С той поры легла рознь между обоими Бережковыми и мной.
И в это утро смрада, темноты и преступления появляется товарищ Бережков, не успевший еще пойти на службу. Я забыла сказать, что товарищ Бережков после сына своего Спартака больше всего на свете любит примусы. У него их два: желтый примус и белый оптимус.
Они сверкают, как металлические части нового автомобиля. Они ослепительны. Товарищ Бережков сам чистит их по вечерам, когда Спартак спит, а тетка Пелагея Михайловна уходит ночевать к себе домой. Он чистит их суконкой и иглой. Не той жалкой покупной иголкой, которая есть у всех, а им самим сработанной, с длинным голубоватым острием в стальной ручке. Он наклоняется над примусом, насвистывает, и вот черная бархатистая головка обрастает голубым венчиком. Товарищ Бережков ставит на венчик металлический чайник, тоже победоносно сияющий. И, выждав, пока он закипит, медленно выливает его в водопроводную раковину, задумчиво насвистывая. Товарищ Бережков не пьет по вечерам чаю.
Мудрено ли, что в час пропажи примусов товарищ Бережков, пренебрегая отбытием на службу, появляется на кухне. Появляюсь и я.
Татьяна в ужасе:
- И как это он запобежал сюда, Господи Боже мой, какая жизнь стала! Только отвернулась к кранту, он и запобежал. И плита эта, то не горит, не горит, ты в ее щепку сухую - и ничего, а то горит не в себя и вещь спортила.
Пять женщин и четверо детей наполняют кухню. Товарищ Гурвиц, вышедший наконец из ванны, зовет через форточку дворника. Эсфирь Абрамовна держит меня за руку и говорит:
- Я - на четвертом месяце, и вот такие переживания.
Вдруг все стихает. Входит товарищ Бережков.
Он бросается к столу, где стоят обыкновенно примуса. Двух, двух не хватает: его нового белого, начищенного оптимуса и моего старого, жалкого, багрово-черного примуса. Молчание!..
И перед этим стихийным бедствием, постигшим нас обоих, сердце товарища Бережкова смягчается.
Вечером того же дня я уныло прохожу на кухню и уныло заглядываю в мертвое жерло самовара.
Даша, утомленная переживаниями, спит, а мне хочется чаю, а примуса нет, а самовар так велик. И вдруг из-за стола протягивается рука, и голос, твердый голос товарища Бережкова, произносит:
- Возьмите, товарищ, вот вакантный чайник. Я, знаете, всегда выливаю, а теперь я даже рад. Потому что - целесообразно.
И, медленно и блаженно попивая чай с лимоном у себя в комнате, я слышу за стеной голос, твердый голос товарища Бережкова. Он говорит сыну:
- Вставай, брат, вставай, Спартак. Стань-ка вот сюда на минуточку, чтобы ночью беды не вышло.
И потом с необычайной нежностью:
- Ну вот, теперь ложись. Эх ты… обезьян!
1924
Бывают исключения
Подошва есть подошва. Ее участь безропотно переносить все жизненные неуютности: осенью - грязь, летом - пыль, зимой - резиновые калоши, не дающие ей возможности дышать. Иногда подошва робко просит каши, но ей затыкают рот гвоздем. Тяжелая жизнь. Иосиф Коринкер, сапожник, так и говорит:
- Тяжелая жизнь, и никаких видов на будущее. Посмотрите, прошу вас, на эти штиблеты. Я только взял их в руки, так я уже знаю автобиографию этих ног. Видите это место: здесь вылезла косточка, подагра, я знаю, ревматизм, - одним словом, что-то из этой золотой серии. А вот здесь гнезда от мозолей. Ну а это, так не о чем говорить, что это типичная дырка. И чьи это штиблеты, вы бы думали? Вы, наверное, думаете, что их носит какой-то безработный элемент? Так нет же, и даже наоборот: ответственнейший секретарь нашей газеты нашего города. Город, правда, небольшой, но секретарь - это же уже есть лицо. Так вот, он носит эти штиблеты. А сам он… Вот он придет, так вы увидите.
И на другой день он действительно приходит.
За окном весна. Лужи окончательно просохли, и починенным штиблетам предстоит короткое, но счастливое время: без пыли, без грязи и без калош. За окном весна. Тяжелая, темно-красная, еще епархиальная сирень цветет в саду против подвальных окон сапожника Иосифа Коринкера. В конце улицы зеленеет весеннее море. Уже скоро оно потеплеет, и дочь старого Иосифа, юная Цецилия, восемнадцати лет от роду, белая, темнорыжая и сладкая, словно кокосовый орех, пойдет купаться и загорать на бархатном песке. А пока она, будучи после смерти матери хозяйкой дома, готовит бульон, золотой, как солнце, из прекрасной молодой курицы.
Да не подумает кто-либо, что Иосиф Коринкер с дочерью Цецилией ежедневно питаются столь роскошно. Отнюдь нет. Обед этот званый. Иосиф Коринкер пригласил к обеду ответственного секретаря редакции, обладателя рваных штиблет. Этот секретарь только что приехал из центра и, конечно, полон самомненья. Он уверен, что все идет хорошо в Стране Советов. Но Иосиф Коринкер путем неопровержимой логики, языком фактов докажет ему обратное…
На столе белая скатерть и селедка в маслинном окружении. Из своего окна, вровень с землей, Коринкер видит, как из здания бывшего епархиального училища, теперешней редакции, выходит ответственный секретарь, жуя, как жеребенок, ветку сирени, и направляется к нему, Коринкеру.
На столе благоухает бульон, молодая курица ждет своей очереди, и Цецилия, розовея, предлагает гостю селедку. На подоконнике, артистически подправленные, стоят секретарские штиблеты. Но никакая самая искусная починка не может скрыть их тяжелого прошлого.
Иосиф Коринкер, не дожидаясь бульона, уже за селедкой открывает военные действия.
- Вот вы говорите, молодой человек, - обращается он к секретарю редакции, - что мы идем по пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко не уйдем… кушайте, прошу вас.
- Товарищ Коринкер, - возражает секретарь редакции, крепко потирая бритую голову, - вы сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной перспективы, нет правильного взгляда на вещи. Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно, нам трудно, но за то мы правы.
- Молодой человек, не бросайтесь ногами, это язык фактов. Это раз. Второе - кто виноват, что я сижу в подвале, как не государство… возьмите редиску. Хоть вы и надели сейчас сандалии и на вид вы здоровый молодой человек, но Иосиф Коринкер никогда не ошибается. Ваша обувь открыла мне все ваши дефекты и дефекты государства. Разве не так? Так, так, молодой человек. Циля, дай сюда еще крылышко.
Наступает ночь. Луна встает над морем и плывет по направлению к бывшему епархиальному саду. И здесь она останавливается. Так сладко пахнет сиренью, так крупны и отчетливы тени на скамье, такая тишина в траве, что луной овладевает томленье. И, несмотря на то что ее ждут другие сады, она остается здесь.
Иосиф Коринкер, который никогда не ошибается, который слушает только язык фактов, решает, вопреки своему обыкновению, подышать воздухом. Он идет вдоль сада и слышит разговор. Так как ночь тиха и один из голосов принадлежит его родной дочери Цецилии, то он останавливается и слушает.
- Андрей Петрович, - говорит Цецилия, - вот вы говорите: поехать с вами в Москву. Но ведь там такая ужасная жизнь! Государство неустроено, квартир нет. Вы же слышали, что говорил папаша! Так это же все, наверное, правда.
Луна и Коринкер, заинтересованные разговором, подвигаются ближе к решетке и слушают дальше.
- Цецилия Иосифовна, - отвечает секретарь, - дайте вашу ручку, вот так. Вы даже не представляете себе, как сейчас хорошо, как на редкость хорошо сейчас жить.
- Но вы же необеспеченный человек, - возражает Цецилия с сомнением в голосе. - И потом, папаша прав: надо ехать в Палестину. Разве здесь это страна, если такой работник, как вы, носит такие башмаки! Я же видела…
- Цецилия Иосифовна, - с запинкой говорит секретарь, - не говорите об этом. Здесь есть маленькая неточность. Эти башмаки, сказать по правде, не мои, а неизвестно чьи. Я подобрал их в епархиальном архиве. Специально, чтобы иметь предлог прийти к вашему отцу. А вас я заметил в первый день своего приезда, дайте вторую руку.
Коринкер, который обыкновенно видит только ноги, встав на цыпочки и заглянув за решетку, на этот раз увидел две головы, которые как будто бы целовались.
После этого молодая луна и старый сапожник двинулись дальше.
"Ну что ж, - сказал сам себе Коринкер, отходя от решетки, - как правило, я никогда не ошибаюсь. Но конечно, бывают исключения…"
1926
Ловец комет
1. Тридцать лет и три года
Старая беспочвенная луковица прозябала на кухне между оконными стеклами. Все ее родичи были истреблены на супы и подливки, и не так давно ее родной брат, золотой снаружи и синий внутри, большой сердитый лук, нарезанный поперечными ломтиками, украсил собой дунайскую сельдь. Теперь луковица, последняя в своем роде, умирала. Вместе с ней умирали воспоминания о подмосковном огороде, где капуста расстилала по земле свои сочные протуберанцы, салат завивался стриженым облачком и молодой лук, выкопанный из земли, формой своей напоминал комету с головой и хвостом.
Москва лежала в снегу, и снег не желал таять. Напрасно календари показывали середину марта, потом конец, потом стали подползать к апрелю. Старое, дырявое и хитрое небо плевало мокрым снегом на эти измышленья.
Перейдя от общих рассуждений к частному случаю, мы увидели Емельяна Ивановича за неясной и опасной мечтой. Емельян Иванович, придя однажды после работы домой, впал в задумчивость. В его одинокой комнате малиновым столбом стоял закат, и, рожденный маленьким стенным зеркалом, дремал на стене солнечный блик, золотой заяц, предвестник весны.
Емельян Иванович легко опустился на стул, и у стула сейчас же подломилась передняя правая нога. Емельян Иванович не удивился. Он давно привык к тому, что неодушевленные предметы плохо переносят его прикосновенье. Он взял стул и пошел в чулан возле кухни, где у него была клиника раненых вещей, начиная велосипедом и кончая чайником, у которого в первый же вечер от первого же прикосновения отпаялся нос.
Задумчиво насвистывая, Емельян Иванович выбрал из кучи вещей табуретку, хотя и слабенькую, но которую легко было подлечить железом: по одному гвоздю с каждого бока.
Взяв табуретку и молоток, с тем чтобы провести курс лечения на кухне, Емельян Иванович остановился. Очевидно, квартира была пуста в этот час. На кухне медленно и прозрачно капала вода. За стеной в соседней квартире телефон звал человека, но никто не отзывался: очевидно, там тоже никого не было.
Профессия Емельяна Ивановича отнюдь не располагала к мягкости и нежности. Он был токарь по металлу. Обтачивая твердые суставы коленчатого вала, он душой и телом уходил в работу. В свободное же время он конструировал модель чайника-монолита, неуязвимого ни со стороны ручки, ни со стороны носика. И вдруг теперь Емельян Иванович ощутил слабость. Вселенная, которая бессознательно представлялась ему гигантской, блестяще слаженной машиной, внезапно поплыла, как лодка по голубой воде весны.
Трехцветная мятая кошка прыгнула откуда-то с полки и замяукала у двери.
- Что, - спросил Емельян Иванович, - грустишь, товарищ? И тебя проняло? Ну, иди, ну, ступай, - продолжал он, открывая дверь. - Ишь, только хвост мелькнул. А интересно знать, когда она вернется.
- В две тысячи пятьсот пятидесятом году, - произнес за фанерой перегородки певучий голосок, - только их уже будет целых четыре. Впрочем, вы можете войти: я докажу вам это.
Емельян Иванович, крепко потирая лоб, потихоньку отворил одностворчатую дверь и вошел…
Пожалуй, нигде на юге в эпоху Гражданской войны так часто не менялись власти, как в городе, носящем имя веселой императрицы Елисаветы.
Зубной врач Б. Фличер, только что обставивший кабинет в Елисаветграде, в одно утро увидел, как его новое зубоврачебное кресло вылетело из окна второго этажа, окончательно смяв клумбу с анютиными глазками. Вслед за креслом полетела прекрасная коллекция искусственных зубов, затем громадный фамильный комод, которому было тридцать лет, и, наконец, сын зубного врача Б. Фличера - маленький Самсончик, которому было три года.
Тяжелый комод разбился вконец, а Самсончик, будучи чрезвычайно легким, только наполовину. Он остался жив и здоров, если не считать такого пустяка, как туберкулез позвоночника.
В результате всего этого зубной врач Б. Фличер, похоронив жену и надежды на собственный кабинет, переехал в Москву Сначала все здесь было враждебно и чуждо ему, начиная от людей и кончая способами леченья резцов. Но описанное начало весны застает Б. Фличера сравнительно устроенным, хотя и без кабинета. Он принимает в амбулатории, а Самсончик, тонкий и большеглазый, по причине позвоночника не встающий с постели, ждет его прихода, запойно читает и для своих лет знает чрезвычайно много.
Диапазон его интересов до крайности велик. Не переступая порога своей комнаты, он следит за всеми злобами дня: за бытом беспризорных, за успехами нашей авиации, за поведеньем реки Неглинки. Но больше всего, происходящего на земле, его занимают дела небесные. Вместе с Сатурном он гордится его девятью лунами, беспокоится за планету Уран, чей год равняется восьмидесяти четырем земным годам плюс двадцать восемь дней. Самсончик справедливо полагает, что такой большой срок обращенья вокруг Солнца не может быть приятен никому на свете. Климат нашей луны тоже дает обильную пищу для размышлений. Как известно, луна в продолжение четырнадцати земных дней непрерывно нагревается солнечными лучами. Затем наступает столь же длинная ночь, в течение которой наш спутник сильно охлаждается. Ясно, что такие резкие колебанья температуры, безусловно, вредны всякому, хотя бы и небесному телу. Но больше, чем звезды, планеты, солнца и туманности, больше, чем весь этот грозный, незыблемый мир, Самсончика пленяют кометы, которые приходят и уходят, у которых стремительный хвост перечеркивает небо и которые движутся по параболам. Причем само слово "парабола" Самсончик воспринимает весьма странно: слыша его, ему кажется, что он летит вниз головой в бездну.
Емельян Иванович потихоньку отворил фанерную дверь и вошел в комнату.
На старом ситцевом диване, сверстнике покойного елисаветградского комода, лежал горбатый Самсончик, с тенистыми синими глазами. Его шея была так тонка в воротнике рубашки, что Емельян Иванович, невольно смутившись, закашлял, как бы давая понять, что он только на вид такой здоровый, а по-настоящему в нем притаилась хворь. Но Самсончика не так легко было провести. Он по частям оглядел гостя и задумчиво произнес:
- Вы замечательно сильный, я думаю. Как поживаете?
Емельян Иванович снова кашлянул.
- Горло, - ответил он, - что-то вот. Был я вчера в пивной, ну, вышел оттуда и спел на улице пустяк, частушку одну, а между прочим произошло охлажденье мотора. Кроме того, еще разговор один был. В милицию даже меня водили.
- А какой разговор? На какую тему? - полюбопытствовал Самсончик и даже привстал от интереса. - Но почему же вы стоите? Сядьте, пожалуйста. Я очень рад. Я вас давно знаю по слухам. Я всех знаю в этой квартире. Но я, конечно, неизвестен. Все время лежу, кому это интересно? Сядьте вот тут.
Емельян Иванович сомнительно оглядел венский стул, потрогал его и ответил:
- Не беспокойтесь, я лучше на коврике.
- Так как же было в пивной, вы сказали? - напомнил Самсончик.
- Выхожу это я из пивной, - медленно начал Емельян Иванович, сев на коврик, - и такая у меня легкость вдруг появилась, что я вам объяснить не могу. Захотелось мне идти беззаботно вперед, прямо в никуда, и вдруг на дороге стоит гражданин и мне препятствует.
- Нарочно стоит, - перебил Самсончик, - или, может быть, он просто думал?
- Уж не знаю, думал он или нет, но он стоял на дороге. Я подошел и только что взял его рукой за плечо, легонько этак, как он возьми да упади, - понимаете?
- Я, положим, не понимаю этого, - задумчиво выговорил Самсончик.
Емельян Иванович пристально взглянул на него и перевел разговор на другое.
- Вот когда я на кухне стоял, - начал он, - вы сказали про год какой-то, две тысячи пятьсот с чем-то. Это вы про что, собственно?