Линия казенная
это материнское синее платье, шерстяное по будням и шелковое в дни официальных торжеств. Ежегодные выпускные снимки, где мать моя, помещенная в центре, окружена мелким роем голов. Это "распределение уроков", ветхое бумажное полотно с пришпиленными квадратиками: русский язык, арифметика, рукоделие. Французский и немецкий за особую плату. Булавки торчат худеньким лесом, и трогать их, Боже упаси, нельзя.
Казенная линия - это вечерние разговоры с отцом у стола, когда лица искривлены медным самоваром.
- Сольский - пренеприятная личность, - говорит мать. - Естественно, юдофоб.
"Чудо-юдо-фоб", - думаю я в это время. И самовар показывает мне юдо-фоба: распяленная щека и громадный глаз.
И вот однажды, не предупредив никого, попечитель приезжает в школу в учебный час. Его пролетка с кучером, раздутым, как самовар, стоит у входа, а сам Сольский, пренеприятная личность, в синем сукне и ярких пуговицах, пройдя по коридору, выбирает русский урок.
Трепет проходит по партам, где густо натыканы курчавые головы. Это все бедные дети окраин, говорящие между собой на жаргоне, что строго преследуется.
- Я желал бы, - говорит Сольский, выложив на колено тяжелую, белую, гипсовую руку, - послушать кого-нибудь из классиков в исполнении ээ… мм… воспитанниц.
Очкастая дрожащая учительница обводит трепетные ряды.
- Нудельман, - вызывает она.
- Нудельман сегодня не пришла, - объясняет соседка по парте. - У нее братик родился, так ее папаша пошел покупать пару курей: так ее мамаша сказала…
- Разрешите, я сам, - говорит Сольский и гипсовым пальцем подымает с места кучерявую, большеглазую Кацман.
"Мечатся тучи, веются тучи, - залпом начинает та, мчится и вьется и, картавя - тр-тр-тррр, долетает до рокового места: - Эй, пошел, ямщик, нет мочи", - и, переставив ударенье на злосчастном последнем слове, собирает тяжкие громы на попечительском лбу.
- Как вы сказали?
- "Эй, пошел, ямщик, нет мочи…"
- Садитесь. Достаточно.
В полном и совершенном молчании попечитель выгружается из класса.
Вечером, у самовара, разговор. Говорит мать:
- Ваше превосходительство, - сказала я ему, - нельзя огульно обвинять евреев за то, что… Ваше превосходительство…
Эта фраза нравится мне, и я беру ее в игру. Я надеваю материнскую шляпу пирожком и тальму, расшитую тесьмой.
- Ваше превосходительство, - говорю я самовару, - нельзя угольно обвинять евреев. Ваше превосходительство…
Казна не слишком щедра к "еврейскому девичьему". Она заботится о том, чтобы картавые Кацман усвоили русских классиков, но денег на это она отпускает немного. Казна требует платы за правоучение, в ее руках право учения, и учение это, право, дается нелегко. Казна - мачеха. Поэтому приходится раздобывать со стороны, если не мать, то хотя бы отца. И вот отец найден: "почетный блюститель". Имя ему Бродский. Он проживает в Киеве, у него сахарные заводы. Он оплачивает завтраки из "Дешевой кухни" и форменные платья беднейшим из нудельман. Он же платит за них казне.
Бродский невидим и велик. Изредка мать ездит к нему в Киев отчитываться. И тогда я представляю ее себе в сверкающих лабиринтах сахарных копей, где сгребают лопатами сахарный песок и кирками скалывают голубые глыбы рафинада.
Это линия казенно-еврейская. Бродский это тот же Сольский. Только не гипсовый, а сахарный.
Училище делится на классы - параллельные и основные. Параллельные богаты. Плата в них сорок рублей в год. Там учатся дочери лавочников, служащих, музыкантов, хористов. Один из них служит в Городском театре. В "Гугенотах", маленький, носатый, он выходит в твердом, как блюдо, воротнике и шляпе с пером. Вместе с другими гугенотами он кланяется королеве. Но отдельным взмахом пера он приветствует мою мать в ложе.
Отец мой, помогая матери составлять списки учащихся, удерживает в памяти имена и фамилии в том казенном порядке, как того требуют списки: сначала фамилию, потом имя - Нудельман Розалия, Кацман Ревекка…
Материнские ученицы были рассыпаны по всему городу. Окончив "казенное девичье", они шли в приказчицы, акушерки, в жены и матери. Они быстро обрастали детьми, шумными заботами, печалями. "Черта оседлости", роковая черта, замыкала их горизонт. Дети их начинали все сначала, заселяли окраины тесными гнездами и ездили в училище на конке: трамваев еще не было.
Конку устроили бельгийцы. Это было задолго до моего рождения, но имя бельгийца Камбье я слыхала в детстве. Он был тоже из категории Сольских-Бродских: богат, знатен, казенен. Ему принадлежали все конки и все лошади нашего города. В нескольких местах были устроены запасные конюшни, где конки меняли лошадей, как теперь автобусы берут бензин.
Была одна особенно захудалая линия: по ней двигались облезлые конки и худые белые кобылы. Очевидно, Камбье не любил худых белых кобыл, считал их выродками и пускал на еврейские окраины.
Однажды мы сели в такую конку: отец, мать и я. Колеса дрябло стучали. Вдруг я широко раскрыла глаза на необыкновенное: женщину-кондуктора. Все глядели на нее в упор, забывая брать билеты. Первая женщина-кондуктор!
- Вот, - сказала я родителям, - женщина-мужчина.
Кондукторша подходила к моей матери, еще издали светясь улыбкой.
- Вы не узнаете меня? Я ваша бывшая ученица. Аптекман моя фамилия.
- Аптекман Фейга, - сказал отец.
Так сплетались линии казенная и еврейская.
Погром произошел в девятьсот пятом году. Наш дом был угловой: фасад его выходил на улицу, вытекающую из низко лежащего еврейского базара. Улица была мутна, узка и шелушилась лачугами. Но дальше она светлела: казенные дома сжимали ее вплоть до Сенной площади, где продавали сено.
Толпа погромщиков шла от базара. Тяжелая жирная икона, подхваченная двумя малиновыми рубахами, ползла впереди, сзади двигались головы, бороды и платки. Сквозь щелку ставен видели мы рты, раскрытые сначала на "о", потом на "а": "Бо-оже, ца-аря хра-ани…"
Подойдя к нам, толпа остановилась. Малиновые рубахи, задрав бороды, читали вывеску: "Казенное еврейское…" Слово "еврейское" было понятно и требовало немедленного вмешательства, но "казенное" вздымалось, как предостерегающий палец. Мы следили в щелку. Казенное или еврейское? В этом было все.
Прошло какое-то время. И грузная икона, начищенная, как самовар, медленно двинулась вперед. "Казенное" победило.
Линия еврейская
обозначилась, когда погромленных начали к нам свозить на ломовиках, как покалеченную мебель. Здесь были острые плечи, ключицы и колени, волосы, сбитые в паклю во время сидения в подвалах, воспаленные глаза. Все это разместилось по классам, коридорам, столовым, даже в актовом зале. Школа превратилась в стонущее становище. В первые же сутки вспыхнул небольшой пожар, умер старик, родилось двое младенцев, один - преждевременно, мертвый, у женщины украли кофту, и мальчики, играя в бомбы, разбили глобус.
На второй день всех рассортировали: тяжело раненных отвезли в больницу, раненных легко положили в спокойное место, ребят прибрали к рукам и назначили дежурства для поддержания порядка. Дежурными заведовал мой отец, менял их каждые два часа и сам ночью смотрел, чтобы не было пожара и краж.
"Дешевая кухня" работала, как на войне. Ей на помощь пришли еврейские общественные организации и частные лица. В учительской стояли бочки с сельдями и ящики с халвой. Еще и сейчас соединение этих двух запахов вызывает во мне чувство тревоги и неуюта.
В коридорах солома быстро загрязнилась. Между двух ее рядов был оставлен узкий проход: он был липок до такой степени, что подошвы прилипали к полу.
В углу коридора сидел бледный юноша. Слабо окрашенные веснушки выступали на бледной коже. Юноша все потирал длинные узловатые пальцы, все потирал, как бы желая согреть их. Пальцы на вид были холодные, вялые, влажные.
Как и всех остальных мужчин, отец записал его в дежурные, но он дежурить не стал. Тогда отец подошел к нему, а я шла сзади.
- Сейчас вам дежурить, - сказал отец. - Или вы больны?
Юноша молчал.
- Кто-нибудь из близких пострадал?
Молчание.
- Сами вы ранены?
- Пострадал близкий, - вдруг ответил юноша на предыдущий вопрос. - Пострадал. Теперь я один. Вот.
Монотонно, не глядя на нас, раскачиваясь и потирая руки, он стал рассказывать о пострадавшем. Это было пианино.
Юноша учился на музыканта. Он жил в той бедности, какая возможна только в семье еврейского портного, который ни разу в жизни не сшил ни одной новой вещи. Именно в таких семьях почему-то, у нищих портных, рождаются сыновья музыканты.
Портной обобрал семерых своих детей, чтобы купить пианино восьмому. Он сам сшил чехол инструменту, чтобы младшие не гладили блестящие бока. Старший, Моня, делал поразительные успехи. Кто знает - может быть, это был будущий Гофман!
Погромщики вломились к портному под вечер. Портняжье семейство сидело в погребе, на гладильной доске стоял утюг на прожженных брюках, брошенный в минуту опасности. Под кроватью, не дыша, лежал Моня, не сводя глаз с пианино.
Пианино всадили в окно, где оно и застряло. Тогда его выперли вместе с рамой, и оно рухнуло вниз, перекрутившись в воздухе. Падая, оно крикнуло, как человек.
- Я видел его утром, - закончил Моня. - Оно лежало во дворе, разбитое, как паровоз на линии. Вот.
Вот, вот. Это и была та самая линия.
Все это было давно.
1929
Мой друг Давид
Среди немалочисленных моих друзей одно из видных мест занимает мой друг Давид. Мне думается, о нем стоит написать.
Это отличный человек.
Мы познакомились с ним два года тому назад, когда он был еще очень, очень молод. Уже тогда намечался его характер. Придя ко мне в гости, он упал, бегая вокруг стола.
- Почему в этом доме не смотрят за детьми! - возмущенно закричал он и долго не мог успокоиться. Прошло много времени, пока мы разговорились.
- Меня зовут Давид, - сказал он.
- Я это знаю, - ответила я.
- Но ты не знаешь, какой я Давид. Ты думаешь, я какой Давид?
- Думаю, что обыкновенный.
- Нет, я по имени французского художника. Его фамилия - это мое имя. Я и рисовать умею. Я рисую и потом пишу на это стихи.
И он прочел мне четверостишие, сочиненное им накануне:
Все собаки маленькие
Надевают валенки,
А большие собаки
Надевают сапоги.
Однажды провинившийся Давид был заперт матерью в темную ванную комнату. Сидя там, он громко разговаривал сам с собой.
- Это ничего, что здесь темно, - говорил он. - Ночью тоже темно, однако никто не боится.
Он был совершенно спокоен, и мне даже показалось, что наказание не дошло до него. Но, будучи выпущен из ванной, он кинулся к своим кубикам и поспешно начал возводить причудливое сооружение.
- Что ты строишь, Давид? - спросили мы.
- Я строю, - ответил он, глядя нам прямо в глаза, - такой дом, где бы не было ни одного темного угла.
В другой раз Давид рассказал мне об этом жильце их дома, сконфуженном на войне.
- Он получил конфузию от одной пули, - пояснил Давид. - Жилец услышал, как она летит, и спрятался за своего товарища. Он был трус, этот жилец. Но пуля никого не тронула и полетела дальше. А жилец остался на всю жизнь ночным сторожем, потому что днем ему было стыдно.
Меня всегда восхищает в Давиде уменье общаться с окружающим его миром. Мне вспоминается ответ, так часто даваемый нам в дни нашего детства. "Так это устроено", - отвечали взрослые на важнейшие наши вопросы. И мы, дети, смирялись, вздыхая. Дальше спрашивать было нечего. Дальше был великий ледяной барьер, о который мы, маленькие кораблики, стукались носами: "Так это устроено".
Давид не таков. Подобное "устройство" не устраивает его. Ему подавай объяснение. Необъяснимых явлений для него не существует. У него самого всегда имеется под рукой "рабочая гипотеза". Он должен осмысливать виденное, иначе он не может.
Как-то раз он оказался свидетелем одного странного факта: ярости и бешенства двух собак при виде фотоштатива. Собаки - злая умная такса и добрый глупый бульдог - вели себя в таких случаях всегда одинаково. Их шерсть становилась щеткой вдоль спинного хребта, глаза наливались зеленью. Клокоча от злости, они кидались на длинные ноги штатива. Это было непонятно.
Но Давид, увидав это, улыбнулся. Он сказал:
- Они лают потому, что не понимают. Сами они на четырех ногах, люди - на двух. А он на трех. И они не знают, кто это такой.
У Давида отличное художественное чутье. Он не терпит никаких сладостей, чрезмерностей, преувеличений, никакой фальши. Однажды, засыпая, он слушал мой рассказ.
- Взошло солнце, - рассказывала я. - Оно было ярко-желтое и пахло горячим лимоном.
Давид приоткрыл сонный глаз.
- Ты всегда все вынюхиваешь, - брезгливо сказал он. - Как тебе не надоест.
В другой раз я описывала ему старинную Москву, сплошь деревянную, без трамваев, тротуаров, автомобилей и телефонов. Давид слушал затаив дыхание.
- Когда это было? - спросил он меня наконец.
- Давно. Тебя еще на свете не было. И меня тоже.
- Ну как давно? Когда бабушка была обезьяной или еще раньше? - спросил Давид.
И я не улыбнулась, зная, что он не любит беспричинных улыбок.
Но любопытнее всего оказалось наше с ним путешествие на необитаемый остров. Оно произошло в снежные сумерки в тихой комнате. Снег падал за окном. Горела настольная лампа. Тикали часы.
- Я уберу этот гудильник, - сказал Давид. - Он нам будет мешать.
Мы сели в кресло. Это был моторный бот под названием "Дельфин". "Дельфин" поплыл по бурному морю. Нас уносило бурей в неведомые страны. Ночная туфля у кровати превратилась в шлюпку на горизонте. Она тоже попала в шторм. Внезапно перед нами вырос черный айсберг, зловеще отражающий наши сигнальные огни. Мы не столкнулись с ним чудом. Это был Рояль. Понемногу море утихло. Мы вошли в небольшую бухту, темно-красную от водорослей. Это был ковер. Внезапно подлинный, неигрушечный сон сморил меня. Я стала засыпать в этой тихой комнате.
- А как же обратно? - с отчанием воскликнул Давид. - Проснись, ведь нам же надо вернуться.
И он сильно потряс меня за плечо.
- В мое время, - сказала я, с трудом отгоняя дремоту, - в мое время мальчики были много вежливее.
Но тут Давид рассердился. Я впервые увидела его в гневе. Он покраснел, он вскочил на ноги.
- Твое время… твое время! - закричал он. - Время мое, понимаешь. Оно мое.
И снова (в который раз) он оказался прав.
О моем отце
1
Мне трудно сейчас говорить о моем отце. В то время, когда он весь, как книга, был раскрыт передо мной, я не умела прочесть ее. Теперь же, когда, мне думается, я умею, книга закрыта навеки.
И все же медленно, с трудом, черта за чертой, я пытаюсь воссоздать образ своего отца. Я тщательно восстанавливаю его лицо, улыбку, манеру ходить, его глубокую, в минуту гнева, складку между бровями, которую я в детстве называла "громом". Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. "Ай, браво!" - восклицал он, когда был весел. Или: "Такие-то дела!" А не то было у него еще одно презабавное словечко: "Лебедей". Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова "лебедей" был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом.
Медленно, ощупью, теряя и вновь находя верную тропу, я продвигаюсь в глубь своего детства. Я вступаю во все более ранние эры: "игрушечный" период, "азбучный" век; и во все времена я нахожу своего отца.
Иногда, о радость, меня подстерегает неожиданная удача: я нахожу в памяти события, не поврежденные временем. Иногда это предмет: костяной нож, запонка, ручка, письмо. Вот, например, письмо к моей матери, написанное отцом задолго до моего рождения, летом 1880 года, из Елисаветградского уезда, где отец работал статистиком по переписи населения. В то же время моя мать, заложив за уши волосы, училась на курсах в Петербурге и давала уроки.
"Друг мой, Люба, - писал отец, - зная, что в Бобринце ждет меня твое письмо, я был обуреваем таким нетерпением, что не стал дожидаться обещанной подводы и отправился туда из Гурьевки пешком. Я отправился в путь после полудня, но не рассчитал времени и пришел поздно вечером, когда почтовое отделение было уже закрыто. Если бы ты знала, моя хорошая, какую незабвенную ночь я провел один-одинешенек, дожидаясь утра на крылечке почты, ступеньки которой за день накалились от солнца и теперь медленно отдавали тепло. Или это грело меня твое письмо, которое лежало совсем близко, за стеной?
Величественная луна сияла над уснувшим городком. Мягкая пыль лежала неподвижно, колотушки ночных сторожей и те умолкли. Одни лишь сверчки да песня далеко в степи нарушали безмолвие ночи.
Друг мой, Люба, я думал в эти минуты о нас с тобой, о нашей любви, о нашей будущей совместной жизни, направленной на то, что так гениально выразил своими строками Некрасов: "Сейте разумное, доброе, вечное…""
И действительно, по-своему мои родители выполнили намеченное. Мать заведовала школой. Отец с группой профессоров издавали научно-популярные книги.
Я росла одна, без братьев и сестер. "Мама не может. Она занята" - эта фраза прошла сквозь все мое детство. Мама не могла со мной гулять, не могла быть со мной, когда я хворала, не могла читать мне вслух: она была занята. И она правда была занята. Она заведовала школой. Пятьсот девочек в возрасте от десяти до пятнадцати лет находились под ее началом. Я была пятьсот первая.
Моя мать была строга, ее больше боялись, чем любили. Самые буйные школьницы стихали от одного ее вопроса: "Как твоя фамилия?"
В детстве мне часто снился сон: я бегу по коридору и вдруг - моя мать. Она в синем платье, держится прямо, седеющие волосы гладко зачесаны за уши. "Как твоя фамилия?"- спрашивает она меня. Я трепещу и просыпаюсь.
Мои родители жили дружно. Они во всем советовались друг с другом и никогда не пререкались. Но отец весь как-то менялся при матери, становился тише, скучнее. Словно и он боялся вопроса: "Как твоя фамилия?"
Редко, очень редко, сидя в сумерках без огня, они пели вдвоем украинские песни. "Комары гудуть, спаты не дають", - начинал отец мягким своим голосом, а мать подпевала: "У-у-у", подражая комарам. С годами все это вывелось.
В детстве уже со вторника я начинала мечтать о воскресенье, которое я проведу с отцом. Месяцы представлялись мне цепью холмов, где воскресенья были вершиной. Так я и жила от вершины к вершине. Со вторника начинался еле ощутимый подъем.
Зимой мы ходили на каток, на непрочный каток южного города, где морской ветер разъедает лед. Но мы были неприхотливы и радовались даже скверному льду. Если не было катка, мы просто гуляли; если же и гулять нельзя было, мы сидели дома. И это, пожалуй, было желаннее всего.