Родина - Ванда Василевская 5 стр.


Янтошка кинулась звать на помощь. Прибежала Антонова баба. Греть воду, купать ребенка. Уж какой есть, такой есть, а все же божье творение.

- Дайте сюда, - просила Магда, хотя у нее уже никаких сил не было.

- Подожди! Еще не выкупали.

- Ничего, дайте.

Как ей хотелось получше рассмотреть этого ребенка! Потрогать его. Ведь первое дитя!

Но Янтошка не дала. Пока не искупают.

Да так и не искупали. Не успели они опустить ребенка в воду, как он пискнул, будто щеночек, когда ему на хвост наступят.

Янтошка поспешно набрала в горсть воды.

- Крещу тебя во имя отца, и сына, и духа святого…

Магда испугалась. Зачем это они крестят ребенка?

Но едва кончилось крещение, дитя задергало маленькими ручками без ногтей и вытянулось, стало вдруг странно длинным и большим.

Только и всего. Померло. Прежде времени ведь родилось. Недоношенное.

- И лучше, что господь прибрал, толку от него все равно бы не было, - сказала Антонова баба. Да, правду сказать, так оно и было. А все же Магде было жаль ребенка, она заплакала. Всхлипывала, всхлипывала и сама уже не знала, о чем, из-за чего. Из-за ребенка ли, или из-за этой страшной слабости, что разливалась по всем косточкам, безудержно истекала красной, горячей кровью. Из-за Флориана или из-за этого льна, с которым она так страшно намучилась. Кто его знает, о чем она плакала. Разнюнилась вовсю. Бабы и не утешали ее, занялись ребенком.

Так, в слезах, она и уснула. Будто погрузилась во тьму, в бездну, мягкую, пушистую, как сажа в трубе. Ничего не чувствовала, ничего не знала.

А когда проснулась, оказалось, что она больна, тяжко больна.

Все ходили на цыпочках. Сташека отправили ночевать к соседям. Молодой еще парнишка, не к чему ему глядеть на такие дела. Да и просторнее стало.

Янтошка не выходила отсюда по целым дням. Только и сбегает домой, что за травами. Травы были разные, каждая от другой болезни. Магда пила, потому что кружку с питьем ей подносили к запекшимся губам. Но не очень соображала, что происходит. Все виделось ей сквозь какой-то туман - Ясек, Малики, Янтошка. И она лежала. Лежала, как никогда еще. В редкие минуты, когда голова была яснее, ей становилось даже стыдно. Ведь люди работают, как всегда. Только она одна не работает. Лежит себе, как помещица. Это противно. Но никаких сил все равно нет. И до коровника не дотащиться.

А работы было много.

Срезали капусту. Шинковали в пяти корытцах. С утра до вечера был слышен хруст на весь двор. Мыли, скребли огромные бочки. Заново перекрывали конюшню к зиме. Бабы с утра до ночи копали свеклу. Управляющий торопил, сахарный завод дожидался свеклы.

Молотили. С рассвета до глубокой темной ночи гудела молотилка. А то и дольше. При лампах молотили, при фонарях, потому что хлеба было много, а помещице нужны были деньги.

Приводили в порядок сад. Собирали последние зимние яблоки, красные и желтые, что еще висели на почти голых ветвях. Пахали, сеяли озимые. Быстро приближалась зима. День ото дня все больше чувствовалась ее близость.

А Магда все лежала. Было еще тепло, так что ей открыли настежь двери, и она смотрела во двор. Кто-нибудь, проходя мимо, останавливался на минуту у порога поговорить. Она отвечала, благодарила, но ей все время было стыдно. Лежит и лежит, как колода.

Как только у нее хватило сил встать на ноги, она сползла с нар и бродила словно осенняя муха, прихваченная холодом. Пошатывалась, хваталась руками за стол, за скамьи. Гнула ее слабость, боль еще возвращалась, подстегивала, словно бичом.

Случалось и всплакнуть, когда никого не было. От слабости, от болезни. Убивалась, что даже на похоронах ребенка не была. Ясек сам сделал гробик, понести его на кладбище. Пошли Янтошка, Антониха, несколько баб. Все заняты, так разве на минутку кто-нибудь от работы оторвался. Ксендз покропил святой водой, и ладно. Счастье еще, что Янтошка сразу сообразила окрестить девочку.

Осень угасала. Рассветы уже вставали в седом инее. За ночь лужи подергивались тонким стеклянным ледком. Раньше закатывалось солнце, позже вставало холодное, заспанное утро.

Деревья стояли голые. Листьев не было и на земле. Все сгребли на подстилку скоту. Лишь изредка ветер приносил откуда-то сухой, съеженный листок, перебегающий по земле, словно серая мышь.

Только на маленьком дубке листья упорно держались. Уже совсем сухие, темные, коричневые. В них шелестел ветер, вымещал обиду за те другие, которых лишился. За широкие, разлапистые листья ясеня; за вечно трепещущие осиновые; за яркие яворовые листья; за узкие, длинные листья вербы; за вырезанные сердечком листья липы. Теперь ветру остался лишь один дубок, и он брал с него все, что мог. Раскачивал, срывал листья.

Это уже было не то, что раньше, когда, пылая золотом, багрянцем, желтизной, осенние листья неслись к баракам, танцуя и кружась на осеннем ветру.

Бедна, убога стала теперь осень. Без красок, без запахов, без звенящих над последними цветами пчел. Одни подсолнухи еще торчали на высоких стеблях, но и они уже были не те. Почернели от холода. Облезли.

Потом наступили дожди. Капало, моросило, лило как из ведра. Все размокло, превратилось в грязь, сочилось каплями, набухло от вечной сырости. Заморозки куда-то запропали. Ненастье и ненастье.

В эту слякоть Магда впервые вышла за двери барака. Поглядела на серый мир, затянутый дымкой дождя. Но не долго простояла. Страшная слабость заставила ее снова вернуться на нары.

По-настоящему она вышла из дому лишь тогда, когда землю сковало морозом. А мороз был седой до блеска.

Ярко горело солнце, но холод был такой, что деревья потрескивали. У самых бараков слышно было, как стреляло в ветвях старых ясеней. Мороз останавливал ленивую зеленую кровь дерева. Она ширилась, вздувалась. И вот ей уже не хватало места в узких трубках, в древесных жилах, укрытых под гладкой серой корой.

Потрескивало в ветвях деревьев. Когда кто выходил из бараков в сараи, в амбары, трудно было перевести дыхание, а под ногами скрипело, как будто кто жесть резал. Но идти-то ведь надо было, работа не останавливалась, тепло ли тебе, или холодно, никто не спрашивал.

Седой мороз проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы, колючей бородой вырастал на стенах. Замерзала сырость на стенах, и они блестели, как каток.

Каждый кутался в какое мог тряпье. В сапоги напихивали солому, обертывали ноги лохмотьями. Дети лежали на нарах, зарывались в солому по самый нос.

Кому не надо до смерти, того и палкой не выгонишь из дому. Тереска выскочила ненадолго, так чуть не со слезами вернулась. Щеки у нее совсем побелели, она изо всех сил оттирала их снегом, а то бы отморозила. А отморозишь - заживает долго, болит при каждой перемене погоды.

Дети мочились тут же, в бараках, невозможно было выпустить их во двор. Ведь ни у одного не было такой одежонки, чтобы сразу не прохватило морозом. Люди пообмораживали пальцы, хромали, щеки у всех были сизые, фиолетовые.

Подходил Михайлов день, а мороз не сдавал, хоть бы на денек потеплело. Народ с горечью, с обидой на господа бога жаловался, что вот всегда к Михайлову дню такое. Пусть даже другой год в декабре зима чуть-чуть держится, в феврале оттепель, как наводнение, а уж к Михайлову дню обязательно седой мороз или, еще того хуже, вьюга и буран.

Магда еще с вечера слышала, как за стеной причитает Габрыська, как воют дети, как разъяренный Габрысь колотит свою бабу, сам не зная за что.

Магда вздыхала. Кто знает, может, на будущий год и с ними точь-в-точь так будет. Михайлов день нависал над ними вечной угрозой, вечным страхом. Снился по ночам, ниже пригибал головы людей под градом брани управляющего и приказчика. А что будешь делать - велят убираться, и все тут.

И хоть ты уже десять, хоть пятнадцать лет надрываешься на усадебной работе - ничего не поможет. Принесет тебе управляющий листок с отказом - и крышка. Без разговоров. Убирайся вон. А есть ли тебе куда убраться, нет ли, это уж не их дело.

Управляющий поймал Габрыся, когда он выносил из конюшни полмешочка овса. Польстился мужик. Ничего не поделаешь. Со всяким может случиться, всякого нужда прижать может. А у Габрыся пятеро детей. Самый младший еще на руках, самого старшего только-только послали коров пасти, да и то он еще один не справлялся.

Подъехала подвода. Магда молча схватила с нар платок и выскользнула наружу. Платок был старый, потертый, а все может пригодиться.

Распахивались и тотчас закрывались двери. Люди выходили посмотреть. Если раньше у кого и было что против Габрыськи, теперь все словно ветром развеяло.

А она причитала во весь голос, кричала, лицо у нее посинело и от крика и от мороза. Выносила по одному детей, закутанных так, что их и не видно было. В тряпье, в солому, во что попало.

Пришли бабы. Магда завернула самого маленького в свой платок. Тереска, всхлипывая, сунула Габрыське полбуханки хлеба.

Всякий давал, что мог. Барачные дары - тряпье, жалкие куски, отнятые от собственного рта.

- Ой, люди, люди! Люди мои милые, - кричала Габрыська, не глядя, что ей кто дает. Барак казался ей теперь царскими палатами.

Габрысь вышел мрачный, ожесточенный. Вынес на подводу небольшой сундучок - все батрацкое добро, нажитое за десять лет. Они стали взбираться на подводу. Дети плакали, мороз их сразу прохватил.

- Куда ж вы теперь? - робко спросила Магда. Она знала, что другой работы они не нашли.

- К Ментусу, - сухо ответил Габрысь и хлестнул лошадь. Одолжили ее в деревне, хоть деревня не очень-то любила иметь дело с батраками.

- А куда ему деваться? - тихо спросил Кшисяк и медленно пошел в барак. Так уж было всегда. Не одну усадьбу обошел Габрысь, даже не один десяток усадеб. Но всюду, едва взглянув на его листок, отказывали. Дивился Габрысь, хотя не раз слышал о таком деле. Сходил к Антону, показал свой листок.

Ничего они не могли понять. Листок как листок. А ведь было же в нем что-то, что закрывало Габрысю доступ к работе. Что ложилось преградой между ним, его бабой, пятерыми детьми и барачными каморками всех усадеб, какие только могли обойти торопливые ноги за два-три дня. На всю околицу, на несколько десятков верст для Габрыся не находилось места. После него приходили другие, и их принимали, - в той самой усадьбе, где для него не было самого малого местечка, где для его рук не находилось никакой работы.

Сперва Габрысь уперся. Он ходил и ходил. Низко кланялся управляющим, приказчикам, помещикам. Верил, что работы и вправду нет. Хоть и слышал о таких листках, что вроде и такой же, как у других, а работы с ним не получишь, но одно дело, когда с людьми такое случается, а другое, когда с тобой самим.

Наконец, он понял, какая сила в господском сговоре. Они выбросили его, обрекли на смерть каким-то маленьким значком, которого батрацкие глаза и разглядеть не могут.

Долго, должно быть, господа думали, долго сговаривались, пока такое выдумали. Габрысь шел туда, где о нем никто никогда не слышал, где никто не знал его помещицы, а всякий сразу знал, что следовало знать. Что Габрысь пол мешка овса из конюшни вынес. Что он дерзит управляющему. Что нагрубил и самой помещице, - кончится, мол, в конце концов ваше царство.

Он вертел свой листок во все стороны. Сравнивал его с листком Малинского. Ну, точь-в-точь. А вот Малинский сразу нашел работу в другой усадьбе.

Он пошел к управляющему. На морозе стащил шапку с головы, униженно кланялся, просил. Но управляющий и разговаривать не стал.

И Габрысь понял, что судьба его решена и припечатана. Что ему не справиться с господскими выдумками, с господским сговором. Господа держались все вместе, кучей, все были связаны каким-то своим знаком. Против народа. Против бараков. Против батраков.

Высокой, высокой стеной казался Габрысю господский сговор. Он разговаривал с людьми, но об этом и разговаривать было страшно. Боялись люди, как бы и с ними такое не стряслось.

Только в самый последний день, когда Габрысь с семьей уже собрались, людская жалость вырвалась бабьими слезами, детским плачем да произносимыми вполголоса проклятиями мужиков.

А Габрысь уехал. И то сказать, ему повезло - Ментус принял его в свою избу. Изба никудышная. У Ментуса у самого нужда скачет, нужда пляшет, - а все же, в такое страшное время, в такой адский мороз, хоть крыша над головой будет.

О том, что они будут есть, во что оденутся, Габрысь сейчас не думал. Он только подхлестывал коня, торопясь доехать. До деревни недалеко, а все же. Еще детей поморозишь.

Сквозь замерзшие, поседевшие стекла в окнах барачных каморок вслед им смотрело много глаз. Они видели, как под искрящимися лучами морозного солнца по наезженной дороге покатилась нагруженная подвода. Как жались друг к другу от холода дети. Как щелкал бичом Габрысь, как клубы пара вырывались из конской морды.

- Вот тебе и святой Михаил, - вздохнула Магда, отходя от окна, когда подвода уже исчезла на повороте.

Сегодня с Габрысем, а через год может и с ними то же самое случиться. Никто не был уверен в будущем. Из-за любого пустяка. Чего стоили поиски работы в такое время! А откуда знать, нет ли и у тебя на листке знака господского сговора, непреодолимой силы, тайной власти, управляющей батрацкой жизнью.

- И как они будут жить, эти Габрыси? - спросила она у мужа, мрачно лежавшего на нарах.

- Чего спрашивать? Не больше твоего знаю. Всякий живет, пока не помрет.

- Ребятишек жалко.

- Меньше будут мучиться на свете. Сладка тебе эта жизнь?

Он поглядел на жену. Магда стояла, растирая озябшие руки. Кончик носа посинел от холода. И все же она была хороша. Большие серые глаза совсем как у ребенка.

Ему вспомнилось, что раньше, до того как он на ней женился, ей нравился Флориан Зеленок.

- Кабы ты за Флориана вышла, тоже не сладкая была бы жизнь, - сказал он вдруг, неожиданно для самого себя.

Магда вздрогнула.

- Э… да ты что? Какой там Флориан? Ведь он небось хозяйский сын.

Это была правда. Флориан - хозяйский сын, а она по отцу и по матери батрачка, в бараках родилась.

- Бабу свою бьет…

- Да уж знаю, смертным боем бьет.

- Вот видишь…

Она не могла понять, что с ним. С чего он вдруг? Начал говорить о Габрысях, съехал на Флориана. И никогда об этом не говорил, а вот как раз сегодня…

Он сел на нарах и принялся обертывать ноги в старые онучи.

- Идешь куда?

- Да ведь как же? Солому резать надо.

Она огорчилась.

- В такой мороз!

Кшисяк не ответил. Мороз не мороз, а работа есть работа. Он открыл дверь и вышел в седой, солнечный, ледяной мир.

Соломорезка стояла в сарае. Огромной, ровной челюстью скалила зубья ножей. По субботам резали сечку впрок. На долгие дни. Не диво, - лошадей сколько… Снопы лежали высоким ворохом. Их выдал приказчик, свалили в кучу рабочие, сбрасывая с чердака, где они громоздились до самой крыши.

Антон развязывал снопы, клал в соломорезку изрядный пучок соломы, такой, что едва обеими руками обхватишь. Кшисяк и Малик взялись за ручки. Соломорезка хрустнула, колеса медленно задвигались. Жадные зубья хватали солому, втягивали ее, ожесточенно кромсали. Сперва медленно, потом все быстрее - чах-чах-чах, только воздух свистел. Колеса разогнались; казалось, они вертятся сами. Но Малик сразу запыхался. И Антон едва поспевал подкладывать солому. Соломорезка поглощала охапку за охапкой - небольшие, обмолоченные с осени снопы. В воздухе заклубилась серая пыль, запершило в горле. Из широко разинутой пасти соломорезки сыпалась сечка. Мелко нарезанные кусочки водопадом низвергались в подставленные корзины. Маленький Яцек только того и ждал, его радовала эта огромная куча, она росла на глазах, золотисто-серая, местами будто прошитая зеленью сорняков, притаившихся в соломе.

Яцек отгребал сечку к краям корзины. Она просыпалась между пальцами, сухая и хрустящая. И вот корзина уже полна с верхом. Тогда он торопливо оттаскивал ее и подставлял другую. Полную он высыпал в большие лари, стоявшие в стороне. И со всех ног бросался туда, где уже вырастал новый холмик сечки. Отгребал. Готовил другую корзину.

Антон подкладывал солому. Осторожно - не захватило бы руку. Но туго, чтобы резало ровно и споро.

"Чах-чах-чах-чах", - грохотала соломорезка, ровно вертелись колеса, шелестела солома, скрежетали железные зубья.

В это время даже холод не чувствовался. На лбу выступал горячий пот. Ручки соломорезки не давали людям дохнуть. Сперва человек ни о чем не думал. Потом, когда начинала неметь согнутая спина, когда в носу свербело от пыли, когда руки начинали нестерпимо болеть, невольно думалось о том, как бы сделать, чтобы стало хоть чуточку легче.

Толкнешь ручку вниз, ожидая, что вверх она сама пойдет. Она идет, только уж не с таким размахом. Постепенно теряется разгон, и приходится снова напрягать все силы, уже без всяких хитростей. Не обманешь. Приказчик, проходя мимо ворот сарая и не глядя, знал, как режут: спустя рукава или как полагается. Он знал это по скрежету ножей, по грохоту колес, по этому упрямому равномерному "чах-чах-чах". И если ему казалось, что там что-то не так, он приоткрывал скрипучие ворота. Ему не приходилось говорить. Достаточно было заглянуть. Машина начинала бешено работать. Опять сопел старый Малик да Антон метался, едва успевая подкладывать снопы, а с Кшисяка лил струйками пот.

Но вот пыли нависло столько, что пришлось настежь открыть ворота. В них ворвался резкий, ледяной воздух. Казалось, он плотными кусками попадал в утомленные легкие, студил зубы, как ледяная сосулька. От этого чистого, прозрачного воздуха захватывало дыхание, болело в груди.

В сарае было темно, мрачно, да еще из соломорезки вырывалась клубами пыль. А в ворота смотрел светлый, ясный день, весь голубой и серебряный. В изломах стен, в застывших следах ног мороз лежал густой голубизной, искрился по краям, как толченое стекло.

- Живей, живей, Антон, не отставайте!

- Небось против тебя еще выстою!

- Как не выстоять. А солому все-таки скорей подавайте.

- Куда торопитесь? Кто вас гонит? Небось все будет в свое время. В самое, что ни есть. Свезут тебя на кладбище - и все. Ни на один день не опоздают. Пришел конец - и никаких разговоров.

На минуту пришлось прервать работу, потому что Малика схватил приступ кашля. Он присел на перевернутую корзину и кашлял. Сперва тихо. Потом все громче, все сильнее. Этот кашель вырывался из его груди, словно гул из старой бочки. Он обеими руками сжимал грудь и кашлял, кашлял. В груди что-то хрипело, рвалось. Кашель, наконец, прекратился. Малик отошел к порогу и сплюнул на снег. Красный след загорелся на серебре и лазури. Кровь тотчас застыла черным комком.

- Ну, что ж, давай дальше.

"Чах-чах-чах", - вертелись колеса. До самой темноты. Но тогда пришел приказчик и принес фонарь. Он осторожно повесил его на гвоздике, у маленькой двери, ведущей в кладовую. Фонарь бросал мутный рыжеватый свет на вороха соломы, на сечку, на измученные лица людей.

Теперь они даже не разговаривали. Невозможно было. Человек с трудом переводил дыхание, с трудом продолжал работу. Каждое движение стоило больших усилий, распадалось на отдельные частицы, казалось бесконечным, непреодолимо трудным. Мучительно думалось, что вот надо наклониться, надо повернуться, надо толкнуть, надо резать солому, как велел приказчик.

Назад Дальше