Я влезал на крышу сарая и через двор наблюдал за ним в открытое окно, видел синий огонь спиртовой лампы на столе, темную фигуру; видел, как он пишет что-то в растрепанной тетради, очки его блестят холодно и синевато, как льдины, - колдовская работа этого человека часами держала меня на крыше, мучительно разжигая любопытство.
Иногда он, стоя в окне, как в раме, спрятав руки за спину, смотрел прямо на крышу, но меня как будто не видел, и это очень обижало. Вдруг отскакивал к столу и, согнувшись вдвое, рылся на нем.
Я думаю, что я боялся бы его, будь он богаче, лучше одет, но он был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны - в пятнах и заплатах, на босых ногах - стоптанные туфли. Бедные - не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное - со стороны деда.
Никто в доме не любил Хорошее Дело; все говорили о нем посмеиваясь; веселая жена военного звала его "меловой нос", дядя Петр - аптекарем и колдуном, дед - чернокнижником, фармазоном.
- Чего он делает? - спросил я бабушку. Она строго откликнулась:
- Не твое дело, молчи знай…
Однажды, собравшись с духом, я подошел к его окну и спросил, едва скрывая волнение:
- Ты чего делаешь?
Он вздрогнул, долго смотрел на меня поверх очков и, протянув мне руку в язвах и шрамах ожогов, сказал:
- Влезай…
То, что он предложил войти к нему не через дверь, а через окно, еще более подняло его в моих глазах. Он сел на ящик, поставил меня перед собой, отодвинул, придвинул снова и наконец спросил негромко:
- Ты - откуда?
Это было странно: я четыре раза в день сидел в кухне за столом около него! Я ответил:
- Здешний внук…
- Ага, да, - сказал он, осматривая свой палец, и замолчал.
Тогда я счел нужным пояснить ему:
- Я не Каширин, а - Пешков…
- Пешков? - неверно повторил он. - Хорошее дело.
Отодвинул меня в сторону, поднялся и, уходя к столу, сказал:
- Ну, сиди смирно…
Я сидел долго-долго, наблюдая, как он скоблит рашпилем кусок меди, зажатый в тиски; на картон под тисками падают золотые крупинки опилок. Вот он собрал их в горсть, высыпал в толстую чашку, прибавил к ним из баночки пыли, белой, как соль, облил чем-то из темной бутылки, - в чашке зашипело, задымилось, едкий запах бросился в нос мне, я закашлялся, замотал головою, а он, колдун, хвастливо спросил:
- Скверно пахнет?
- Да!
- То-то же! Это брат, весьма хорошо!
"Чем хвастается!" - подумалось мне, и я строго сказал:
- Если скверно, так уж - не хорошо…
- Ну? - воскликнул он, подмигивая. - Это, брат, не всегда, однако! А ты в бабки играешь?
- В козны?
- В козны, да?
- Играю.
- Хочешь - налиток сделаю? Хорошая битка будет!
- Хочу.
- Неси, давай бабку.
Он снова подошел ко мне, держа дымящуюся чашку в руке, заглядывая в нее одним глазом, подошел и сказал:
- Я тебе налиток сделаю; а ты за это не ходи ко мне, - хорошо?
Это меня прежестоко обидело.
- Я и так не приду никогда…
Обиженный, я ушел в сад; там возился дедушка, обкладывая навозом корни яблонь; осень была, уже давно начался листопад.
- Ну-ко, подстригай малину, - сказал дед, подавая мне ножницы.
Я спросил его:
- Хорошее Дело чего строит?
- Горницу портит, - сердито ответил он. - Пол прожег, обои попачкал, ободрал. Вот скажу ему - съезжал бы!
- Так и надо, - согласился я, принимаясь остригать сухие лозы малинника.
Но я - поспешил.
Дождливыми вечерами, если дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, - Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал:
- Аш-шайтан!
Дядя Петр приносил огромную краюху белого хлеба и варенье "семечки" в большой глиняной банке, резал хлеб ломтями, щедро смазывал их вареньем и раздавал всем эти вкусные малиновые ломти, держа их на ладони, низко кланяясь.
- Пожалуйте-ко милостью, покушайте! - ласково просил он, а когда у него брали ломоть, он внимательно осматривал свою темную ладонь и, заметя на ней капельку варенья, слизывал его языком.
Петровна приносила вишневую наливку в бутылке, веселая барыня - орехи и конфеты. Начинался пир горой, любимое бабушкино удовольствие.
Спустя некоторое время после того, как Хорошее Дело предложил мне взятку за то, чтоб я не ходил к нему в гости, бабушка устроила такой вечер. Сыпался и хлюпал неуемный осенний дождь, ныл ветер, шумели деревья, царапая сучьями стену, - в кухне было тепло, уютно, все сидели близко друг ко другу, все были как-то особенно мило тихи, а бабушка на редкость щедро рассказывала сказки, одна другой лучше.
Она сидела на краю печи, опираясь ногами о приступок, наклонясь к людям, освещенным огнем маленькой жестяной лампы; уж это всегда, если она была в ударе, она забиралась на печь, объясняя:
- Мне сверху надо говорить, - сверху-то лучше!
Я поместился у ног ее, на широком приступке, почти над головою Хорошего Дела. Бабушка сказывала хорошую историю про Ивана-Воина и Мирона-отшельника; мерно лились сочные, веские слова:
Жил-был злой воевода Гордион,
Черная душа, совесть каменная;
Правду он гнал, людей истязал,
Жил во зле, словно сыч в дупле.
Пуще же всего невзлюбил Гордион
Старца Мирона-отшельника,
Тихого правды защитника,
Миру добродея бесстрашного.
Кличет воевода верного слугу,
Храброго Иванушку-Воина:
- Подь-ка, Иванко, убей старика,
Старчища Мирона кичливого!
Подь да сруби ему голову,
Подхвати ее за сиву бороду,
Принеси мне, я собак прокормлю!
Пошел Иван, послушался.
Идет Иван, горько думает:
"Не сам иду, - нужда ведет!
Знать, такая мне доля от господа".
Спрятал вострый меч Иван под полу,
Пришел, поклонился отшельнику:
- Всё ли ты здоров, честной старичок?
Как тебя, старца, господь милует?
Тут прозорливец усмехается,
Мудрыми устами говорит ему:
- Полно-ка, Иванушко, правду-то скрывать!
Господу богу - всё ведомо,
Злое и доброе - в его руке!
Знаю ведь, пошто ты пришел ко мне!
Стыдно Иванке пред отшельником,
А и боязно Ивану ослушаться.
Вынул он меч из кожаных ножон,
Вытер железо широкой полой.
- Я было, Мироне, хотел тебя убить
Так, чтобы ты и меча не видал.
Ну, а теперь - молись господу,
Молись ты ему в останний раз
За себя, за меня, за весь род людской,
А после я тебе срублю голову!..
Стал на коленки старец Мирон,
Встал он тихонько под дубок молодой,-
Дуб перед ним преклоняется.
Старец говорит, улыбаючись:
- Ой, Иван, гляди - долго ждать тебе!
Велика молитва за весь род людской!
Лучше бы сразу убить меня,
Чтобы тебе лишнего не маяться!
Тут Иван сердито прихмурился,
Тут он глупенько похвастался:
- Нет, уж коли сказано - так сказано!
Ты знай молись, я хоть век подожду!
Молится отшельник до вечера,
С вечера он молится до утренней зари,
С утренней зари он вплоть до ночи,
С лета он молится опять до весны.
Молится Мироне год за годом,
Дуб-от молодой стал до облака,
С желудя его густо лес пошел,
А святой молитве все нет конца!
Так они по сей день и держатся:
Старче все тихонько богу плачется,
Просит у бога людям помощи,
У преславной богородицы радости,
А Иван-от Воин стоит около,
Меч его давно в пыль рассыпался,
Кованы доспехи съела ржавчина,
Добрая одежа поистлела вся,
Зиму и лето гол стоит Иван,
Зной его сушит - не высушит,
Гнус ему кровь точит - не выточит,
Волки, медведи - не трогают,
Вьюги да морозы - не для него,
Сам-от он не в силе с места двинуться,
Ни руки поднять и ни слова сказать,-
Это, вишь, ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!
А молитва старца за нас, грешников,
И по сей добрый час течет ко господу,
Яко светлая река в окиян-море!
Уже в начале рассказа бабушки я заметил, что Хорошее Дело чем-то обеспокоен: он странно, судорожно двигал руками, снимал и надевал очки, помахивал ими в меру певучих слов, кивал головою, касался глаз, крепко нажимая их пальцами, и всё вытирал быстрым движением ладони лоб и щеки, как сильно вспотевший. Когда кто-либо из слушателей двигался, кашлял, шаркал ногами, нахлебник строго шипел:
- Шш!
А когда бабушка замолчала, он бурно вскочил и, размахивая руками, как-то неестественно закружился, забормотал:
- Знаете, это удивительно, это надо записать, непременно! Это - страшно верное, наше…
Теперь ясно было видно, что он плачет, - глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила:
- Запишите, что же, греха в этом нету; я и еще много знаю эдакого…
- Нет, именно это! Это страшно русское, - возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и те же слова:
- Нельзя жить чужой совестью, да, да!
Потом вдруг как-то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушел, склонив голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Отирая ладонью красные толстые губы, Петровна спросила:
- Рассердился будто?
- Не, - ответил дядя Петр. - Это он так себе…
Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил:
- Господа все такие - капризники!
Валей угрюмо буркнул:
- Холостой всегда дурит!
Все засмеялись, а дядя Петр тянул:
- До слез дошел. Видно: бывало, щука клевала, а ноне и плотва - едва…
Стало скучно, какое-то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня, было жалко его, - так ясно помнились его утонувшие глаза.
Он не ночевал дома, а на другой день пришел после обеда, - тихий, измятый, явно сконфуженный.
- Вчера я шумел, - сказал он бабушке виновато, словно маленький. - Вы - не сердитесь?
- На что же?
- А вот, что я вмешался, говорил?
- Вы никого не обидели…
Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно - тихо слишком.
Он подошел вплоть к ней и сказал удивительно просто:
- Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг - вскипит в душе, прорвет… Готов камню говорить, дереву…
Бабушка отодвинулась от него.
- А вы бы женились…
- Э! - воскликнул он, сморщившись, и ушел, махнув рукой.
Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго наказала мне:
- Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой…
А меня снова потянуло к нему.
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал "страшно один", - в этих словах было что-то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Заглянул со двора в окно его комнаты, - она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, - такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, еще более располагало к этому человеку.
Он долго не замечал меня, глядя куда-то мимо, слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой:
- За мной?
- Нет.
- А что же?
- Так.
Он снял очки, протер их платком в красных и черных пятнах и сказал:
- Ну, полезай сюда!
Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи.
- Сиди… Будем сидеть и молчать - ладно? Вот это самое… Ты упрямый?
- Да.
- Хорошее дело!
Молчали долго. Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук - шорох птицы, шелест упавшего листа - кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине - она обняла всю землю и наполняет грудь.
В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем-то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как-то особенно - не по-всегдашнему - понятно и близко.
Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув:
- Славно, брат? То-то! А не сыро, не холодно?
А когда небо потемнело и всё вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал:
- Ну, будет! Идем…
У калитки сада он остановился, тихо говоря:
- Хороша у тебя бабушка, - о, какая земля!
Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно:
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!..
- Ты, брат, запомни это, очень!
И, поталкивая меня вперед, спросил:
- Писать умеешь?
- Нет.
- Научись. А научишься - записывай, что бабушка рассказывает, - это, брат, очень годится…
Мы подружились. С этого дня я приходил к Хорошему Делу, когда хотел, садился в ящик с каким-то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, кует железные пластины на маленькой наковальне легким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильниками, наждаком и тонкой, как нитка, пилою… И всё взвешивает на чутких медных весах. Сливая в толстые белые чашки разные жидкости, смотрит, как они дымятся, наполняют комнату едким запахом, морщится, смотрит в толстую книгу и мычит, покусывая красные губы, или тихонько тянет сиповатым голосом:
О, роза Сарона…
- Это чего ты делаешь?
- Одну штуку, брат…
- Какую?
- A-а, видишь ли, не умею я сказать так, чтоб ты понял…
- Дедушка говорит, что ты, может, фальшивые деньги делаешь…
- Дедушка? Мм… Ну, это он пустяки говорит! Деньги, брат, ерунда…
- А чем за хлеб платить?
- Н-да, брат, за хлеб надобно платить, верно…
- Видишь? И за говядину, тоже…
- И за говядину…
Он тихонько, удивительно мило смеется, щекочет меня за ухом, точно кутенка, и говорит:
- Никак не могу я спорить с тобой, забиваешь ты, брат, меня; давай лучше помолчим…
Иногда он прерывал работу, садился рядом со мною, и мы долго смотрели в окно, как сеет дождь на крыши, на двор, заросший травою, как беднеют яблони, теряя лист. Говорил Хорошее Дело скупо, но всегда какими-то нужными словами: чаще же, желая обратить на что-либо мое внимание, он тихонько толкал меня и показывал глазом, подмигивая.
Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов всё видимое кажется особо значительным, всё крепко запоминается. Вот по двору бежит кошка, остановилась перед светлой лужей и, глядя на свое отражение, подняла мягкую лапу, точно ударить хочет его, - Хорошее Дело говорит тихонько:
- Кошки горды и недоверчивы…
Золотисто-рыжий петух Мамай, взлетев на изгородь сада, укрепился, встряхнул крыльями, едва не упал и, обидевшись, сердито бормочет, вытянув шею.
- Важен генерал, а не очень умный…
Идет неуклюжий Валей, ступая по грязи тяжело, как старая лошадь; скуластое лицо его надуто, он смотрит, прищурясь, в небо, а оттуда прямо на грудь ему падает белый осенний луч, - медная пуговица на куртке Валея горит, татарин остановился и трогает ее кривыми пальцами.
- Точно медаль получил, любуется…
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком:
- Не болтай, бесова мельница!
Бабушка же была так полна своим, что уж не слышала и не принимала чужого.
Хорошее Дело всегда слушал мою болтовню внимательно и часто говорил мне, улыбаясь:
- Ну, это, брат, не так, это ты сам выдумал…
И всегда его краткие замечания падали вовремя, были необходимы, - он как будто насквозь видел всё, что делалось в сердце и голове у меня, видел все лишние, неверные слова раньше, чем я успевал сказать их, видел и отсекал прочь двумя ласковыми ударами:
- Врешь, брат!
Я нередко нарочно испытывал эту его колдовскую способность; бывало, выдумаю что-нибудь и рассказываю как бывшее, но он, послушав немножко, отрицательно качал головою:
- Ну, врешь, брат…
- А почему ты знаешь?
- Уж я, брат, вижу…
Часто, отправляясь на Сенную площадь за водой, бабушка брала меня с собою, и однажды мы увидели, как пятеро мещан бьют мужика, - свалили его на землю и рвут, точно собаки собаку. Бабушка сбросила ведра с коромысла и, размахивая им, пошла на мещан, крикнув мне:
- Беги прочь!