Здесь они по-братски разделили трапезу, хотя каждый мог бы есть свое, дорожные припасы были у них почти одинаковы. Но Нанда, разломив ячменную лепешку, протягивал половину Шридаману, говоря: "Возьми, мой добрый друг", - Шридаман же, разрезав плод, с теми же словами протягивал половину Нанде. Шридаман за едой сидел бочком, на еще свежей неопаленной траве, Нанда несколько по-простонародному, на корточках, высоко подняв колени, что показалось бы утомительным всякому, не унаследовавшему этой привычки от своих предков. Они приняли эти позы бездумно и бессознательно. Ведь обрати они внимание на то, кто как сидит, Шридаман, влюбленный в народную самобытность, присел бы на корточки, подняв колени, Нанда же - из прямо противоположного побуждения - уселся бы бочком. На его черных, прямых, еще влажных волосах была надета ермолка, на теле - только набедренная повязка из хлопчатой ткани да множество украшений - серьги в ушах, на руках обручи и запястья, на шее - жемчужная цепь, скрепленная золотыми застежками, в обрамлении которой на его груди был виден "завиток счастливого теленка". Шридаман замотал себе голову белой холстиной, белая рубаха с короткими рукавами спускалась на своего рода подобие широких шаровар; в вырезе рубахи у него виднелась висящая на тоненькой цепочке ладанка с амулетом. На лбу, у обоих юношей белой краской был выведен знак исповедуемого ими вероучения.
Покончив с трапезой и убрав недоеденное, они предались непринужденной беседе. Так красиво было здесь, что ни раджи, ни великие цари не пожелали бы себе ничего лучшего. Сквозь деревья с тихо колеблющейся листвой и кистями соцветий, сквозь высокие стволы бамбука и каламуса на склоне холма мерцала вода, набегавшая на нижние ступени спуска. С ветвей, прихотливо обвитых лианами, казалось, свисали зеленые гирлянды. Чириканье и щебетанье невидимых птиц мешалось с жужжаньем золотых пчел, носившихся от цветка к цветку и вдруг на время исчезавших в его чашечке. Воздух пах теплом и прохладой растений, жасмином, плодами тала, сандаловым деревом, и еще пахло горчичным маслом, которым Нанда сразу же после омовения вновь умастил свое тело.
- Здесь ведь словно за шестью валами: глада и жажды, старости и смерти, горя и ослепления, - сказал Шридаман. - Такая умиротворенность разлита везде. Кажется, будто из неустанного коловорота жизни ты перенесся в спокойную ее сердцевину и тебе можно перевести дыхание. Слышишь, как внятноI Я употребляю слово "внятно", ибо оно восходит к действенному "внимать", а толчок к этому действию дает только тишина. Тишина заставляет прислушиваться ко всему, что не совсем тихо в ней, и еще к тому, что она лепечет во сне и что мы слушаем - тоже как во сне.
- Истинно твое слово, - отвечал Нанда. - В гомоне базара нечему внимать; внятна, как ты и говоришь, только тишина, в которой то одному, то другому внемлет твой слух. Совсем тиха и до краев наполнена молчанием лишь нирвана, и внятной ее не назовешь.
- Ну и ну! - воскликнул Шридаман и поневоле рассмеялся. - Никому еще не взбрело на ум назвать нирвану внятной. Ты первый на это отважился, хотя и прибегнув к отрицательной форме, то есть говоря, что такой ее назвать нельзя, да еще выискал из всех отрицаний, мыслимых в применении к нирване (ведь о ней иначе как отрицаниями и говорить-то нельзя), самое что ни на есть смешное. Ты мастер говорить хитро, - если словом "хитро" можно определить нечто, одновременно правильное и смешное. Мне это очень по душе, потому что у меня иной раз поджилки трясутся, когда я такое слышу, точь-в-точь как если человек плачет. Из этого видно, сколь родственны между собою смех и плач и что мы заблуждаемся, когда устанавливаем различие между весельем и страданием, одному говоря "да", другому "нет", тогда как на самом деле и то и другое вместе должно было бы именоваться либо плохим, либо хорошим. Но вот связи между плачем и смехом прежде всего следовало бы сказать "да" и еще возвысить ее над всеми волнениями жизни. Для этой связи придумано слово "растроганность", означающее радостное сострадание, и то, что у меня поджилки трясутся и это так похоже на плач, происходит именно от растроганности и еще оттого, что мне жалко тебя с твоей хитростью.
- Почему же тебе меня жалко? - полюбопытствовал Нанда.
- Потому что ты истинное дитя сансара и самоудовлетворенности жизни, - отвечал Шридаман, - и отнюдь не принадлежишь к тем душам, которые непременно стремятся вынырнуть из страшного океана плача и смеха - как лотосы поднимаются над водою, открывая солнцу свои чашечки. Тебе хорошо в глуби, кишащей образами и личинами, которые, тесно переплетаясь, меняют свой облик, и оттого, что для тебя это хорошо, хорошо делается и тому, кто на тебя смотрит. Но вот теперь тебе взбрело на ум, и никак из тебя этого не выбьешь, распространяться о нирване и отпускать замечания касательно ее определения через отрицание, вроде того что, она, мол, невнятна, что уже само по себе смешно до слез, или, если прибегнуть к нарочно для этого созданному слову, трогательно, так как тут уж начинаешь тебя жалеть и тревожиться, как бы ты не утратил своего благодетельного благоденствия.
- Погоди-ка, - отвечал Нанда. - Я что-то тебя не пойму. Если тебе жаль, что я подпал под власть ослепления сансара и что мне чужды повадки лотоса, это еще куда ни шло. Но если ты меня жалеешь из-за того, что и я тоже по мере своих сил хочу малость поразмыслить о нирване, то это уже обидно. Скажу только, что и мне жаль тебя.
- А почему, скажи на милость, теперь ты в свою очередь меня жалеешь? - поинтересовался Шридаман.
- Потому что ты читал Веды и кое-что усвоил из познания сущего, - отвечал Нанда, - и при этом еще легче и охотнее подпадаешь под власть ослепления, чем тот, кто этого не делал. Потому-то у меня мурашки бегут по коже от растроганности, и я испытываю к тебе радостное сострадание. Ведь где хоть чуть-чуть внятно, как в этом уголке например, там ты позволяешь мнимой умиротворенности вмиг ослепить тебя, в мечтах уносишься за пределы шести валов глада и жажды и воображаешь себя в сердцевине коловорота жизни. А между тем эта внятность и то, что в тишине можно столь многому внять, как раз и есть признак того, что коловорот здесь происходит еще куда более бурно и твое ощущение умиротворенности всего-навсего воображение. Эти птицы воркуют лишь перед тем, как предаться любви, эти пчелы, эти стрекозы и крылатые жуки носятся в воздухе, гонимые голодом, в траве все приглушенно гудит от тысячекратной борьбы за существование, и вон те лианы, что так грациозно обвивают стволы дерев, стремятся лишь высосать из них сок и дыхание жизни, чтобы самим сделаться жирнее и жизнеспособнее. Вот истинное познание сущего.
- Я и сам это знаю, - отвечал Шридаман, - и не поддаюсь ослеплению или поддаюсь лишь на миг и по доброй воле. Ибо существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение человеческого сердца, а сердце умеет читать письмена явлений не по их первому, трезвому смыслу, но еще и по второму, более высокому, умеет использовать эти письмена как средство прозревать чистое и духовное. Как бы ты пришел к ощущению мира и счастья душевного покоя, если бы образ Майи, которая сама по себе, конечно, отнюдь не покой и счастье, не служил тебе путеводной нитью? Человек благословен тем, что ему дозволено через действительность прозреть истину, а наша речь для этого дозволения, для этого дара, вычеканила слово "поэзия".
- Ах, ты вот как полагаешь, - засмеялся Нанда. - Если тебя послушать, то получается, что поэзия - глупость, вновь наступившая после просветления разума, и при виде глупца возникает вопрос, что он - еще глуп или глуп вторичной глупостью? Надо сказать, что вы, умники, немало затрудняете жизнь нашему брату. Не успеешь подумать, что самое важное набраться разума, как уже узнаешь, что все дело в том, чтобы снова стать глупцом. Лучше бы вы нам не показывали этой новой, более высокой ступени, чтобы не отнять у нас смелости взобраться на предыдущую.
- От меня ты не слыхал, что нужно набираться разума. Давай-ка лучше растянемся на нежной зелени травы и, заморив червячка, будем сквозь ветви глядеть на небо. Это удивительное познание зрением; лежишь на спине, что, собственно, не понуждает тебя поднимать глаза, но взор твой волей-неволей устремлен кверху, и ты смотришь на небо, как смотрит на него сама матерь-земля.
- Сья, да будет так, - проговорил Нанда.
- Сьят! - поправил его Шридаман в согласии с законом чистой и правильной речи. И Нанда посмеялся над собою и над ним.
- Сьят! - передразнил он его. - Эх ты, буквоед, оставь уж мне мою народную речь! Если я заговорю на санскрите, это будет как сопенье молодой коровы, которой продели в нос веревку.
Теперь уже Шридаман от души посмеялся над этим простодушным сравнением; затем оба они растянулись на траве и стали смотреть меж ветвей и тихонько покачивающихся крупных, как кисти, соцветий в синеву Вишны, пучками листьев отмахиваясь от красно-белых мух, называемых "любимцами Индры", которые вились над ними. Нанда лег на спину не потому, что так уж его тянуло наподобие матери-земли созерцать небо, а просто из уступчивости. Впрочем, долго он не выдержал и вскоре с цветком в зубах уже сидел на корточках, как подобает дравиду.
- Ну и назойлив же этот любимец Индры, - заметил он, говоря о бесчисленных мухах, жужжавших вокруг них, как о едином существе. - Падок, видно, на мое горчичное масло. А может быть, его покровитель, "едущий на слоне", господин над молниями и великий бог, повелел ему мучить нас в наказание - ты сам знаешь за что.
- Тебя это не может коснуться, - возразил Шридаман, - ты ведь под деревом был за то, чтобы осенний праздник благодарения Индры свершался на старый или, лучше сказать, на новый лад, в соответствии с духовными обычаями и брахманскими ритуалами, и тебе остается только умыть руки в сознании своей невиновности, ибо на совете мы ведь решили иначе и отреклись от служения Индре, чтобы предаться новому, вернее старому, благодарственному служению, больше подобающему нам, сельским жителям, и более естественному для нашего благочестия, чем вся эта премудрая тарабарщина брахманских церемоний в честь Индры, громовержца, сокрушившего крепости наших предков.
- Как ты говоришь, так оно и есть, - отвечал Нанда, - но у меня все еще тревожно на душе; правда, под деревом я откровенно высказал свое мнение об Индре, но все же я боюсь, что он не захочет вникнуть в такие мелочи и чохом покарает всю "Обитель благоденствующих" за то, что у него отняли его празднество. Вот вдруг людям втемяшилось, что с праздником благодарения Индры что-то не так, по крайней мере для нас, пастухов и землепашцев, и что-де благочестивое упрощение нам сподручнее. Что нам до великого Индры? Понаторевшие в Ведах брахманы под неустанные заклинания приносят ему жертвы. А мы захотели приносить жертвы коровам, лесным пастбищам и горам, - они-де для нас истинные и подобающие божества, мы, дескать, и прежде чтили их, еще до того, как пришел Индра и, оказав предпочтение пришельцам, сокрушил крепости исконных жителей - наших предков; мы толком даже и не знаем, как это делается, но это, мол, все равно всплывет в нашей памяти, вернее, сердце нам подскажет. Мы хотим служить горному пастбищу Пестрая Вершина здесь, поблизости, и отправлять благочестивые обряды, новые лишь постольку, поскольку мы почерпнем их из памяти сердца. Горному пастбищу будем мы приносить в жертву чистых животных и такие даяния, как кислое молоко, цветы, плоды и сырой рис. И еще мы изукрасим венками из осенних цветов стада коров, и пусть они бредут вокруг горы, повернувшись к ней правым боком, и быки пусть ревут в ее честь громовым голосом туч, чреватых дождем. Это, мол, и будет наше старо-новое служение горам. А чтобы брахманы тому не воспротивились, будем сзывать их сотнями и кормить, велим принести молоко из всех загонов, пусть наедаются до отвала неснятым молоком и рисом, сваренным в молоке, и они будут довольны. Так многие говорили под деревом, одни с ними соглашались, другие нет. Я поначалу был против служения горам, потому что боюсь и очень почитаю Индру, который сокрушил крепости черных, и безразлично отношусь к воскрешению того, о чем мы ничего толком не знаем. Но ты заговорил чисто и правильно, - под "правильным" я подразумеваю чистоту твоей речи, - настаивая на обновлении празднеств в честь гор, и пренебрег Индрой; тогда и я умолк. Если те, что ходили в школу и кое-чего понабрались из познания сущего, думалось мне, восстали против Индры и ратуют за опрощение, то где уж нам говорить; нам остается только молча надеяться, что великий пришелец и сокрушитель крепостей будет милосерден, не посетует на угощенье целой толпы брахманов и не покарает нас засухой или страшными ливнями. Возможно ведь, подумал я еще, что он и сам уже тяготится своим праздником и для разнообразия хочет, чтобы его заменили жертвоприношением горе и шествием коров. Мы, простой народ, с благоговением относились к Индре, но, может, он сам к себе теперь его не испытывает. Я очень радовался обновленному празднику и с удовольствием помогал гнать коров вокруг горы. Но еще раньше, чем ты исправил мою простонародную речь и захотел, чтобы я сказал "сьят", мне подумалось, как странно, что ты в правильных, ученых словах ратуешь за простоту.
- Тебе не в чем меня упрекнуть, - отвечал Шридаман, - ибо ты на народный лад заступался за суемудрые ритуалы брахманов, и это радовало тебя, делало тебя счастливым. Но я должен тебе сказать, что еще большее счастье правильными и продуманными словами ратовать за простоту.
III
Тут они на время замолчали. Шридаман лежал все в том же положении и смотрел вверх, в небо. Нанда, обняв сильными руками поднятые колени, глядел сквозь деревья и кустарник высокого берега на место омовений Кали, Матери.
- Тсс… Силы небе-бесные, - вдруг зашептал Нанда часто-часто и приложил палец к своим толстым губам. - Шридаман, брат мой! Присядь-ка на минутку да погляди! Что ж это там за чудо такое спускается к реке? Открой глаза пошире! Не пожалеешь. Она не видит нас, но мы-то ее видим!
Молодая девушка стояла на укромном месте воссоединения, собираясь приступить к благочестивому обряду. Она оставила на ступенях спуска свое сари и стояла совсем нагая, одетая только в ожерелья, серьги с качающимися подвесками да белую повязку на высоко подобранных пышных волосах. Ослепительна была прелесть ее тела. Все оно, казалось, состояло из обольщений Майи и было обворожительного цвета, не слишком темное, но и не слишком светлого оттенка, скорее напоминавшее позолоченную медь, дивное, точь-в-точь изваянное по замыслу Брахмы, со сладостно хрупкими плечами ребенка и упоительно выпуклыми бедрами, от которых как бы раздался в ширину ее плоский живот, с девически налитыми бутонами грудей и пышным выпуклым задом, сужавшимся кверху и стройно переходившим в нежную узкую спину, чуть вогнувшуюся, когда она подняла свои руки-лианы и сомкнула их на затылке так, что стали видны темнеющие впадинки подмышек. И все же самым поразительным, всего полнее отвечающим замыслам Брахмы, и чему не могла нанести урона даже дурманящая, накрепко приковывающая душу к миру явлений сладостность ее грудей, было сочетание этого великолепного зада с узкой, гибкой, как тростинка, эльфической спиной, усиленное и подчеркнутое другим контрастом - между поистине достойной славословий, волнующей линией роскошных бедер и прелестно-хрупким станом над ними. Наверно, не иначе была сложена небесная дева Прамлоча, которую Индра послал к великому подвижнику Канду, дабы подвиг воздержания не сделал его всесильным и богоравным.
- Нам надо уйти, - приподнявшись, тихо сказал Шридаман, не отрывая глаз от видения. - Не пристало смотреть на нее, когда она нас не видит.
- Отчего же? - шепнул в ответ Нанда. - Мы первые пришли сюда, где все так внятно, и вняли тому, чему здесь было внимать. Какая же на нас вина? Не будем двигаться с места, жестоко было бы подняться с шумом и треском, позволив ей обнаружить, что ее видели, тогда как она никого не видала. Я смотрю с удовольствием. А ты нет? Да у тебя уже глаза покраснели, как если бы ты прочел мне стихи Ригведы.
- Тише, - в свою очередь зашептал Шридаман. - И веди себя как подобает! Это многозначительное, святое явление, и то, что мы подглядываем, простится нам только, если мы будем вести себя достойно и благочестиво.
- Что и говорить, - отвечал Нанда. - Это дело не шуточное, но все же очень приятное! Ты хотел смотреть на небо, лежа на земле, а теперь видишь, что можно и сидя и стоя взирать на небесное.