Внутренний мир дона Мануэля многослоен. Для него вера односельчан – иллюзия, но собственная потеря веры воспринимается священником как трагедия – именно потому, что в глубине его души жив идеалист, верящий "в воскресение плоти и жизнь вечную" если не для себя, то для своих прихожан. Герой Унамуно, утратив веру, продолжает страстно желать вечной жизни. Как пишет X. Фернандес Пелайо, "есть четыре возможности достичь бессмертия: биологическое отцовство, духовное отцовство, жизнь славы и вечная жизнь христианина. Дон Мануэль пытается осуществить три последние, сливаясь со своим народом и избирая для себя мораль активного смирения". Именно внутренняя вера в чудесное дает дону Мануэлю возможность совершить чудо – "воскресить" Ласаро, наполнить его жизнь новым смыслом. Это событие – повторение новозаветного воскрешения Лазаря, но так же несомненна параллель с "обращением в донкихотство" Санчо Пансы. Санчо не равен дон Кихоту, также как Иисус Навин, не видевший Бога, не может быть равен Моисею; так и Ласаро скорее поверил в дона Мануэля, чем понял его. Отличие его веры от веры других жителей Вальверде-де-Лусерны в том, что для Ласаро священник раскрыл свой внутренний мир, точнее, ту его часть, которая была доступна молодому материалисту-богоборцу: признался в своем неверии.
"Интраисторическая" жизнь народа в "Святом Мануэле" чужда процессам развития – также как и в "Мире среди войны" (не случайно прогрессистские устремления Ласаро не находят отклика в сердцах его односельчан). К сохранению этого порядка вещей стремится дон Мануэль, но, возможно, не сам Унамуно, сделавший героем своего произведения человека, вся жизнь которого – беспрестанная война с самим собой. Эта борьба, пусть и за сохранение вечного мира, пусть никому не известная, – явление совершенно иного рода, чем неподвижное сновидение горы, озера, народа Вальверде-де-Лусерны.
В "Святом Мануэле" нет и не может быть окончательных ответов на вопросы, которые ставят перед собой дон Мануэль и сам его создатель – Унамуно. Дон Мануэль и Ласаро умирают, но продолжают жить в записках Анхелы Карбальино, их земного ангела-хранителя. "Я верила и верю, – пишет Анхела в конце своего повествования, – что Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И, быть может, в конце земного их странствия, спала повязка с их очей. А сама я – верую?" Так же противоречивы и слова автора в последней главе "Святого Мануэля": "Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность".
Дон Мигель всегда предпочитал парадоксальные утверждения и вопросы, на которые нет ответа, незыблемым истинам, мертвым в своей неподвижности. Его называли "будоражителем душ" – ведь все свои книги, в которых смешивались литература и философия, вымысел и реальность, он писал в надежде найти отклик в душах своих читателей, пробудить их к жизни, полной сомнений и внутренней борьбы, – ибо только трагическое ощущение жизни, по Унамуно, есть путь к обретению подлинного бессмертия. Насколько созвучны мысли и чувства "первого испанца" Мигеля де Унамуно современным российским читателям, судить тем, кто держит в руках эту книгу.
Кирилл Корконосенко
Предисловие ко второму изданию
Первое издание этой книги, опубликованное в 1897 году, то есть двадцать шесть лет назад, уже дает разошлось, почему я и решил выпустить в свет второе… При этом мне хотелось бы сохранить облик книги, не оттачивая ее стиль в соответствии с более поздней манерой письма, не меняя в ней ни малейшей детали, кроме исправления опечаток и явных ошибок. Сейчас, когда до шестидесяти мне осталось всего полтора года, я полагаю, что не имею права исправлять и еще менее – переделывать того, каким я был в молодую пору, когда за плечами у меня было тридцать два года жизни и мечты.
Книге этой – моему давнишнему подобию – я отдал более двенадцати лет труда; в ней я бережно собрал лучшие из моих детских и юношеских переживаний; в ней – отзвук, а быть может, и запах самых сокровенных воспоминаний моей жизни и жизни народа, среди которого я родился и вырос; в ней – откровение, каким явилась для меня история, а вслед за нею и искусство.
Произведение это в равной степени исторический роман и романизированная история. Вряд ли в нем отыщется хотя бы единая вымышленная подробность. Оно документально до мельчайших частностей.
Полагаю, что помимо литературной, или художественной, а еще точнее – поэтической, ценности, которой эта книга обладает, сегодня, в 1923 году, она злободневна не меньше, чем когда впервые увидела свет. И, пожалуй, нынешняя молодежь и даже старшее поколение смогут извлечь немаловажный урок из того, что думали, чувствовали, о чем мечтали, как страдали и чем жили люди в 1874 году, когда грохот карлистских бомб врывался в мои детские сны.
В этом романе вы найдете пейзажные зарисовки и колорит, соответствующий определенному месту и времени. Впоследствии я отказался от такого приема, строя романы вне конкретного времени и пространства, как некие схемы, наподобие драмы характеров, оставив пейзажи земные, морские и небесные для других книг. Так, в романах "Любовь и педагогика", "Туман", "Авель Санчес", "Тетя Тула", "Три назидательные новеллы", в произведениях малого жанра я не хотел отвлекать внимание читателя от истории поступков и страстей человеческих, в то время как художественные очерки, посвященные созерцанию пейзажей земных и небесных, я объединил в отдельные сборники – "Пейзажи", "По землям Испании и Португалии", "Дороги и образы Испании". Не знаю, насколько успешным оказалось подобное разделение.
Вновь представляя на суд публики, или лучше сказать, народа, эту книгу моей юности, вышедшую за год до исторического 1898-го – к поколению которого меня причисляют, – этот рассказ о величайшем и плодотворнейшем эпизоде национальной истории, я делаю это глубоко убежденный в том, что, если мне суждено оставить след в истории моей родной литературы, данный роман займет в ней не последнее место. Позвольте же мне, соотечественники, вслед за Уолтом Уитменом, в одном из сборников своих стихотворений воскликнувшим: "Это не книга, это – человек!" – сказать о книге, которую снова вручаю вам: "Это не роман, это – народ!"
И пусть душа моего Бильбао, цвет души моей Испании, примет мою душу в свое лоно.
Мигель де Унамуно Саламанка, апрель 1923 года
Глава I
В одном уголке Бильбао, известном здесь каждому и состоящем из семи улиц, – завязь, вокруг которой разросся когда-то город, – в сороковые годы располагалась небольшая лавка, в ширину занимавшая полфасада и запиравшаяся ставнем, который крепился крючьями изнутри; лавка эта, где всегда было полно мух, торговала разного рода сластями и была для своего хозяина, как говорили соседи, маленькой золотой жилой. Вообще поговаривали, что в старых домах семи улиц, где-нибудь под половицей или в стене, хранится не один мешочек, набитый золотыми унциями, скопленными, очаво за очаво, многими поколениями торговцев с их неукротимой жаждой накопительства.
К полудню, когда улица оживлялась, можно было видеть и самого облокотившегося на прилавок кондитера, в рубахе с расстегнутым воротом, над которым светилось довольством его широкое, румяное, гладко выбритое лицо.
Педро Антонио Итурриондо был ровесником Конституции 1812 года. Детство свое он провел в деревне, валяясь в тени каштанов и орехов или присматривая за коровой, и когда, еще совсем мальчиком, его привезли в Бильбао, где под присмотром дядюшки с материнской стороны ему предстояло выучиться обращению с пестиком и ступкой, он был уже серьезным и исполнительным работником. Поскольку ученье его пришлось на тихое, патриархальное десятилетие, которым история обязана сыновьям Людовика Святого, то и абсолютизм в его представлении отождествлялся с годами безмятежной юности, проведенной то за работой, в полумраке лавки, то, по выходным дням, на гуляньях в Альбин. Из рассуждений дядюшки о роялистах и конституционалистах, об апостолической хунте и о масонах, об урхельском правлении и о мерзостном времени с 1820 по 1823 год, после которого, по дядюшкиным словам, уставший от свободы народ сам потребовал инквизиции и цепей, Педро Антонио почерпнул то немногое, что знал о людях, среди которых волею судьбы оказался, и так и жил, не особенно обо всем этом задумываясь.
Вначале он часто навещал родителей, но почти перестал бывать у них с тех пор, как на одном из воскресных гуляний встретил девушку по имени Хосефа Игнасия, отличавшуюся тихой безмятежностью и ровной веселостью нрава. Хорошенько все взвесив и посоветовавшись с дядюшкой, он решил на ней жениться, и дело уже совсем было сладилось, когда, после смерти Фердинанда VII, вспыхнуло карлистское восстание и Педро Антонио, повинуясь дядюшке, желавшему сделать из него настоящего мужчину, в свои двадцать один год примкнул к добровольцам Сабалы в Бильбао, сменив ступку на кремневое ружье, чтобы защищать свою веру, которой угрожали конституционалисты – прямые наследники офранцуженных, как называл их дядюшка, присовокупляя, что народ, который разделался с имперским орлом, сумеет поганой метлой вымести его масонское охвостье. Расставаясь со своей невестой, Педро Антонио испытал чувства человека, которого ни с того ни с сего вытащили из постели, но Хосефа Игнасия, твердо верившая в то, что сроки определяются свыше, глотая слезы, первая напутствовала его исполнить волю дядюшки, а также, как говорили в церкви, и Божью, меж тем как она постарается прикопить денег и будет ждать и молиться за него, чтобы, как только правое дело победит, они могли мирно сочетаться святым браком.
Как любил Педро Антонио вспоминать те легендарные семь лет! Надо было слышать, как он дрожащим под конец голосом рассказывал о гибели дона Томаса – так он всегда называл Сумалакарреги, – венчанного смертью вождя. Рассказывал он и об осаде Бильбао, "вот этого самого вот Бильбао", о ночном бое на Лучанском мосту, о победе при Ориаменди, но ярче всего описывал он заключение Вергарского договора, когда Марото и Эспартеро, стоя посреди колосящегося поля, протянули друг другу руки, а обступившие их ветераны громко и дружно просили мира, такого желанного после столь долгой, упорной и кровопролитной войны. Немало пыльных дорог они прошагали!
Когда мир был заключен, он оставил закопченное ружье, чтобы вернуться в Бильбао, к своей ступке, и с тех пор память о семи военных годах оживляла и скрашивала ему жизнь, внося в нее смутный идеал, обретавший плоть в образах тяжелого, но славного времени. И вот, когда в сороковом году ему исполнилось двадцать восемь, он женился на Хосефе Игнасии, которая отдала ему все накопленное, и с самого первого дня они зажили в ладу, причем душевное тепло жены, ее безмятежная, ласковая веселость мало-помалу смягчили суровую память о былом.
– Слава Богу, – частенько говаривал он, – прошли эти времена. Немало пришлось натерпеться за правое дело! А сколько крови пролито – и вспомнить страшно!.. Хоть и геройское это дело, война, есть о чем порассказать, но лучше мир… Мир, а там пусть правит кто хочет, все одно – каждый сам перед Богом ответит.
Говоря это, он втайне смаковал свои воспоминания. И хотя Хосефа Игнасия уже знала все его рассказы наизусть, она каждый раз слушала их как бы заново, и ей все не верилось, что этот простоватый увалень сражался когда-то за Святую веру, и было невдомек, что за его славословиями миру кроется, теплится любовь к войне.
После смерти родителей и дяди Педро Антонио остался при лавке и связь его с деревней совсем прервалась. И все же, запертый в четырех стенах своего заведения, он нет-нет да и вспоминал о родных местах. То ему виделись бредущие по улице коровы, а иногда, дремля зимней ночью у жаровни, он как будто слышал потрескиванье жарившихся на деревенской кухне каштанов и видел черную закопченную цепь, свисавшую с потолка. Особое удовольствие ему доставляло говорить с женой по-баскски, когда, заперев лавку, они оставались наедине, чтобы подсчитать и отложить дневную выручку.
Во внешне однообразном течении своей жизни Педро Антонио наслаждался новизной каждого мгновения, ему нравился строго очерченный круг одинаковых, изо дня в день повторяющихся забот. Он предпочитал оставаться в тени, незамеченным, и чувствовал себя привольно, погрузившись во внутренне насыщенную, скромную и немногословную трудовую жизнь, весь уйдя в себя и не замечая внешнего мира. Поток его существования, как тихая речушка, тек с еле слышным журчанием, на которое обращаешь внимание, только когда оно смолкает.
Каждое утро он спускался, чтобы отпереть лавку, и с улыбкой приветствовал своих старых соседей, занятых тем же делом; какое-то время он стоял в дверях, глядя на крестьянок, спешивших на рынок со своим товаром, и перекидывался парой слов с теми, кого знал. Бросив взгляд на улицу, всегда празднично оживленную, он уходил в лавку готовиться к встрече обычных посетителей: в девять, по четвергам, приходила служанка от Агирре за тремя фунтами шоколада; в десять – еще одна, а иногда неожиданно появлялись и случайные покупатели, на которых он смотрел искоса, как на чужаков. Среди клиентов у него был свой самый настоящий приход, наиболее достойная часть которого досталась ему в наследство от дядюшки, и он заботился о своих прихожанах, интересовался их здоровьем, тем, как идут их дела. Даже со служанками, особенно с теми, кто давно служил в каком-нибудь доме, он держался по-приятельски, давал советы, а если кому-то из них случалось подхватить насморк, то и мягчительные пастилки.
Обедал он в задней комнате, откуда мог обозревать все свое хозяйство; зимой с нетерпением дожидался прихода гостей, а когда они расходились, сразу ложился в кровать и быстро засыпал тем крепким сном, каким спят дети и люди с чистой совестью. На неделе он откладывал мелкую монету, чтобы в субботу, сидя за прилавком, раздавать милостыню проходившим по улице нищим. Если среди этих бедняков попадался ребенок, он прибавлял к монетке конфету.
Он был нежно привязан к своей лавке и считался образцовым мужем, "милашкой", как говорили соседки, и действительно отличался от прочих лавочников, которые, поручив дела женам, сами отправлялись посидеть с приятелями за стаканчиком винца. Взгляд его, за долгие годы до мельчайших подробностей изучивший каждый закоулок его тихого заведения, улавливал невидимый ореол мирной, связанной с делом мысли, светившейся вокруг каждой вещи; и в каждой дремало слабое эхо молчаливых мгновений, забытых просто потому, что они так походили одно на другое. Больше всего ему нравились пасмурные дни с моросящим дождем, когда особенно сладостно было ощущать укромную уединенность его уголка. Красота жарких, солнечных дней казалась ему чересчур кичливой, нескромной. Как печально было в летние воскресные вечера глядеть на соседей, запиравших свои лавки, в то время как он – что поделаешь, кондитер – вынужден был неотлучно сидеть за прилавком и смотреть на обезлюдевшую, притихшую улицу, на тени, острыми углами падавшие от домов. И наоборот, как замечательно было в пасмурный день следить за медленными струями дождя, протянувшимися в воздухе, словно тонкая пряжа, и чувствовать себя надежно укрытым от непогоды!
Хосефа Игнасия помогала ему в деле, болтала с прихожанами и радовалась своей тихой, мирной жизни и тому, что у ее мужа ни в чем нет недостатка. Каждое утро, как только рассветало, она отправлялась в приходскую церковь и, когда, листая засаленные страницы старого, с крупными буквами молитвенника, единственной книги, которую она, говорившая в основном по-баскски, могла читать, доходила до того места молитвы, где говорится об особой благодати Божией, она, беззвучно шевеля губами, стыдясь своей молитвы, день за днем, год за годом просила, чтобы Господь дал ей сына. Она любила ласкать детей, хотя ее мужа это и раздражало.