Путешествие от Мюнхена до Генуи - Генрих Гейне 5 стр.


Я и в самом деле был как во сне, - как во сне, когда хочется вспомнить что-то, что уже однажды снилось. Я смотрел то на дома, то на людей; порою я готов был подумать, что видел эти дома когда-то, в их лучшие дни; тогда их красивая роспись еще сверкала красками, золотые украшения на карнизах окон еще не были так черны, и мраморная мадонна с младенцем на руках еще не успела расстаться со своею дивно красивой головой, которую так плебейски обломало наше иконоборческое время. И лица старых женщин были так знакомы мне: казалось, они вырезаны из тех староитальянских картин, которые я видел когда-то мальчиком в Дюссельдорфской галерее. Да и старики итальянцы казались мне давно забытыми знакомцами и своими серьезными глазами смотрели на меня как бы из глубины тысячелетия. Даже в бойких молодых девушках было что-то, как бы умершее тысячу лет тому назад и все-таки вновь вернувшееся к цветущей жизни, так что меня почти охватывал страх, сладостный страх, подобный тому, который я однажды ощутил, когда в полночной тишине прижал свои губы к губам Марии, дивно прекрасной женщины, не имевшей ни одного недостатка, кроме только того, что она была мертва. Но потом я смеялся над собой, и мне начинало казаться, что весь город - не что иное, как красивая повесть, которую я читал когда-то, которую я сам и сочинил, а теперь я каким-то волшебством втянут в мир моей повести и пугаюсь образов собственной фантазии. Может быть, думалось мне, все это действительно только сон, и я от всего сердца заплатил бы талер за одну только оплеуху, чтобы лишь узнать, бодрствую я или сплю. Малости не хватало, чтобы даже и за более дешевую цену получить желаемое, когда на углу рынка я споткнулся о толстую торговку фруктами. Она, впрочем, удовлетворилась тем, что бросила мне в лицо несколько самых настоящих фиг, благодаря чему я убедился, что пребываю в самой настоящей действительности, посреди рыночной площади Триента, возле большого фонтана, медные дельфины и тритоны которого извергали приятно освежающие серебристые струи. Слева стоял старый дворец; стены его были расписаны пестрыми аллегорическими фигурами, а на его террасе муштровали для будущих подвигов серых австрийских солдат. Справа стоял домик в прихотливом готическо-ломбардском вкусе, внутри его сладкий, порхающе-легкий девический голос разливался такими бойкими и веселыми трелями, что дряхлые стены дрожали не то от удовольствия, не то от собственной неустойчивости; между тем сверху, из стрельчатого окошка, высовывалась черная с лабиринтообразными завитками комедиантская шевелюра, из-под которой выступало худощавое, резко очерченное лицо с одной лишь нарумяненной левой щекой, отчего оно было похоже на пышку, поджаренную только с одной стороны. Прямо же передо мной находился древний-древний собор, не большой, не мрачный, напоминающий веселого старца на склоне лет, приветливого и радушного.

ГЛАВА XV

Раздвинув зеленый шелковый занавес, прикрывавший вход в собор, и вступив в храм, я почувствовал телесную и душевную свежесть от приятно веявшей внутри прохлады и от умиротворяюще-магического света, который лился на молящихся из пестро расписанных окон. Тут были по большей части женщины, стоявшие длинными рядами в коленопреклоненных позах на низеньких молитвенных скамеечках. Они молились, тихо шевеля губами, и непрестанно обмахивались большими зелеными веерами, так что слышен был только непрерывный таинственный шепот, видны были только движущиеся веера и колышущиеся вуали. Резкий скрип моих сапог прервал не одну прекрасную молитву, и большие католические глаза посматривали на меня полу любопытно, полублагосклонно, должно быть, советуя мне тоже простереться ниц и предаться душевной сиесте.

Право, такой собор с его сумрачным освещением и веющей прохладою - приятное пристанище, когда снаружи ослепительно светит солнце и томит жара. Об этом не имеют никакого понятия в нашей протестантской Северной Германии, где церкви построены не так комфортабельно, а свет так нагло врывается в нераскрашенные рационалистические окна и где даже прохладные проповеди плохо спасают от жары. Что бы ни говорили, а католицизм - хорошая религия в летнее время. Хорошо лежать на скамьях такого старого собора; наслаждаешься прохладой молитвенного настроения, священной dolce far niente, молишься, грезишь и мысленно грешишь; мадонны так всепрощающе кивают из своих ниш, они, чувствуя по-женски, прощают даже тогда, когда их собственные прелестные черты вплетаются в наши греховные мысли; в довершение всего, в каждом углу стоит коричневая исповедальная будочка, где можно освободиться от грехов.

В одной из таких будочек сидел молодой монах с сосредоточенной физиономией, но лицо дамы, каявшейся ему в грехах, было скрыто от меня отчасти белой вуалью, отчасти же боковой перегородкой исповедальни. Однако поверх перегородки видна была рука, приковавшая меня к себе. Я не мог наглядеться на эту руку; голубоватые жилки и благородный блеск белых пальцев были мне так поразительно знакомы, и душа моя привела в движение всю силу своей фантазии, пытаясь воссоздать лицо, относящееся к этой руке. То была прекрасная рука, совсем не похожая на руки молодых девушек, этих полуягнят, полуроз, у которых растительно-животные ручки чужды всякой мысли, - нет, в ней было, напротив, что-то одухотворенное, что-то исторически обаятельное, как в руках красивых людей, очень образованных или много страдавших. Было также в ней что-то трогательно невинное, так что, казалось, этой руке незачем каяться, да и не хочется ей слушать, в чем кается ее обладательница, а потому она и ждет в стороне, пока та покончит со своими делами. Но дела затянулись надолго; у дамы, по-видимому, было что рассказать о своих грехах. Я не мог более ждать; душа моя запечатлела невидимый прощальный поцелуй на прекрасной руке, которая в тот же миг вздрогнула, притом так особенно, как вздрагивала каждый раз рука покойной Марии, когда я ее касался. "Боже мой, - подумал я, - что делает в Триенте умершая Мария?" - и поспешил прочь из церкви.

ГЛАВА XVI

Когда я возвращался рыночной площадью, вышеупомянутая торговка фруктами приветствовала меня весьма дружески и фамильярно, словно мы были старые знакомые. "Все равно, - подумал я, - как бы ни завязать знакомство, только бы познакомиться друг с другом". Две-три брошенные в лицо фиги не всегда, правда, оказываются лучшей рекомендацией, но оба мы, и я и торговка, смотрели теперь друг на друга так приветливо, словно обменялись самыми солидными рекомендательными письмами. Притом женщина эта отнюдь не обладала дурной внешностью. Она, правда, была в том возрасте, когда время отмечает отработанные нами годы роковыми черточками на лбу, но зато она была тем массивнее, возмещая недостаток молодости прибавкою в весе. К тому же лицо ее все еще хранило следы былой красоты; на нем, как на старинных горшках, было написано: "Быть любимым и любить - значит счастье заслужить". Но что придавало ей замечательную прелесть, - так это прическа, завитые локоны, напудренные до ослепительной белизны, обильно удобренные помадою и идиллически перевитые белыми колокольчиками. Я разглядывал женщину с таким же вниманием, как антикварий разглядывает выкопанные из земли мраморные торсы; я мог бы и больше прочесть в этих живых человеческих развалинах, мог бы проследить по ним стадии итальянской цивилизации - этрусскую, римскую, готическую, ломбардскую, вплоть до современной, припудренной; ее цивилизованная внешность, так расходившаяся с ее профессией и страстным темпераментом, возбудила во мне большой интерес. Не менее заинтересовали меня и предметы ее торговли - свежий миндаль, который я никогда еще не видел в его природной зеленой оболочке, и ароматные свежие винные ягоды, разложенные большими грудами, как у нас груши. Большие корзины со свежими лимонами и апельсинами также привели меня в восхищение. И - очаровательное зрелище! - рядом в пустой корзинке лежал прехорошенький мальчик с маленьким колокольчиком в руках; пока бил большой соборный колокол, он, между ударами его, позванивал в свой маленький колокольчик и при этом смотрел в голубое небо, так блаженно-бездумно улыбаясь, что и мной овладело самое шаловливое детское настроение, и я, как ребенок, остановился перед приветливыми корзинами, начал лакомиться и вступил в беседу с торговкой.

По ломаному итальянскому говору она приняла меня сначала за англичанина, но я признался ей, что я всего только немец. Она тотчас же поставила мне ряд вопросов географического, экономического, гортологического и климатического характера насчет Германии и удивилась, когда я признался ей в том, что у нас не растут лимоны, что мы, изготовляя пунш, принуждены сильно выжимать те лимоны, которые в небольшом количестве получаем из Италии, и с отчаяния подливаем в него побольше рому. "Ах, милая, - сказал я ей, - у нас очень холодно и сыро, наше лето только выкрашенная в зеленый цвет зима; даже солнце принуждено у нас носить фланелевую куртку, чтобы не простудиться; под лучами такого желтого, фланелевого солнца у нас не могут поспевать фрукты, на вид они жалки и зелены; между нами говоря, единственный зрелый плод у нас - печеные яблоки. Что касается фиг, то мы получаем их, так же как лимоны и апельсины, из чужих стран, и благодаря долгому пути они становятся плоски и мучнисты; только самый скверный сорт мы можем получить в свежем виде из первых рук, и притом он столь горек, что получающий его начинает вдобавок процесс об оскорблении действием. Миндалины у нас бывают только припухшие. Короче говоря, у нас недостаток во всех благородных плодах - есть у нас только крыжовник, груша, орехи, сливы и прочий сброд".

ГЛАВА XVII

В самом деле, я был рад, что тотчас по приезде в Италию завязал хорошее знакомство, и если бы сила чувств не влекла меня к югу, я остался бы в Триенте подле доброй торговки с ее вкусными винными ягодами и миндалем, подле маленького звонаря и - чтобы уж сказать всю правду - подле прекрасных девушек, толпами пробегавших мимо. Не знаю, согласятся ли другие путешественники с эпитетом "прекрасные", но мне триентинки понравились особенно. Это был как раз тот тип, который я люблю: я люблю эти бледные элегические лица, на которых так любовно-страстно светятся большие черные глаза; люблю и смуглый цвет этих гордых шей, которые еще любил и зацеловал до загара сам Феб. Я люблю даже эти чуточку перезрелые затылки с пурпуровыми точками, точно их клевали жадные птицы. Но больше всего я люблю эту гениальную поступь, эту немую музыку тела, формы, сохраняющие в движении чудеснейший ритм, роскошные, гибкие, божественно-сладострастные, то до смерти ленивые, то вдруг воздушно-величавые и всегда высокопоэтичные. Я люблю все это, как люблю самое поэзию; и эти мелодически движущиеся фигуры, эта чудесная человеческая симфония, рокотавшая на моем пути, все это нашло отклики в моем сердце и затронуло в нем родственные струны. - Теперь не стало уже волшебной мощи первого впечатления, сказочного обаяния совершенно чуждого зрелища; теперь дух мой спокойно, как критик, читающий поэму, уже восхищенно вдумчивым взором созерцал эти женские образы. А подобное созерцание открывает столько печального, - и все богатство прошедшей жизни, и бедность в настоящем, и сохранившуюся гордость. Дочери Триента и теперь бы охотно наряжались так, как во времена Собора, когда город пестрел бархатом и шелками; но Собор свершил немного, бархат поистерся, шелк посекся, и бедным детям ничего не осталось, кроме жалкой мишуры, которую они тщательно берегут в будни и в которую наряжаются только- по воскресеньям. У иных даже нет и этих остатков былой роскоши, и они должны довольствоваться всевозможными грубыми и дешевыми изделиями нашей эпохи. Вот почему и встречаются трогательные контрасты между телом и платьем: тонко очерченный рот призван, кажется, царственно повелевать, а на него насмешливо бросает сверху тень жалкая кисейная шляпка с помятыми бумажными цветами, гордая грудь колышется под жабо из грубых поддельных фабричных кружев, а остроумнейшие бедра облекает глупейший ситец. О скорбь! Имя твое - это ситец, и притом коричневый в полоску ситец! Ибо - увы! - ничто не вызывало во мне более скорбного состояния, чем вид триентинки, формами и цветом лица подобной мраморной богине и прикрывающей эти антично благородные формы платьем из коричневого в полоску ситца; казалось, каменная Ниоба вдруг развеселилась, переоделась в наше модное мещанское платье и шагает нищенски-гордо и величаво-неуклюже по улицам Триента.

ГЛАВА XVIII

Когда я вернулся в "Locanda dell' Grande Europa", где заказал себе хороший pranzo, на душе у меня было так грустно, что я не мог есть, а этим много сказано.

Я уселся у двери соседней bottega, освежился щербетом и обратился к самому себе:

"Капризное сердце! Вот ты теперь в Италии - почему же ты не тириликаешь? Может быть, вместе с тобою в Италию пробрались и твои старые немецкие скорби, глубоко затаившиеся в тебе, и теперь они радуются, и их-то дружное ликование вызывает в груди ту романтическую боль, что так странно колет внутри, и дрожит, и шипит? Да почему бы и не порадоваться иной раз старинным скорбям? Ведь здесь, в Италии, так красиво, красивы здесь и самые страдания, в этих разрушенных мраморных дворцах вздохи звучат много романтичнее, чем в наших миленьких кирпичных домиках, под этими лавровыми деревьями плачется гораздо приятнее, чем под нашими угрюмыми зубчатыми елями, и при взгляде на идеальные очертания облаков в голубом небе Италии мечтается сладостнее, чем под пепельно-серым, будничным немецким небом, где даже тучи корчат почтенные мещанские рожи и скучно позевывают сверху! Оставайтесь же в груди моей, скорби! Нигде вам не найти лучшего пристанища! Вы мне дороги и милы, никто лучше меня не сумеет холить и беречь вас, и, признаюсь вам, вы доставляете мне удовольствие. И вообще - что такое удовольствие? Удовольствие - не что иное, как в высшей степени приятная скорбь".

Назад Дальше