Но тут возник другой вопрос: на кого была похожа девочка, кого она напоминала? Долго и тщетно искал он ответ на этот вопрос, все снова показалось ему безнадежной затеей, на какое-то время его охватило нетерпение и раздражение, он уже хотел махнуть на все рукой. Но тут его снова осенило, мелькнул еще один силуэт. Малышка была похожа на его возлюбленную - о нет, сходства не было, он даже удивился, как мало она походила на нее, хотя и была ее сестрой. Стоп! Ее сестрой? Вся цепочка снова ярко вспыхнула и обозначилась, все обрело смысл, оказалось на своем месте. Он начал записывать сначала, влекомый внезапно выступающими на бумаге словами, восхищенный возвращением образов, которые считал потерянными.
Вот как это было: во сне он видел свою возлюбленную, Магду, и была она не в сварливом, недобром настроении, как в последнее время, а весьма приветливой, немного притихшей, спокойной и ласковой. Магда поздоровалась с ним с особенной нежностью, но без поцелуя, она протянула ему руку и сказала, что хочет наконец познакомить его со своей матерью и там, у матери, он увидит ее младшую сестру, которой предназначено стать позже его возлюбленной и женой. Сестра много моложе ее и очень любит танцевать, он быстро понравится ей, если сходит с ней на танцы.
Как прекрасна была Магда в этом сне! Как сияло в ее ясных глазах, на ее чистом лице, как благоухало в ее густых волосах все то особенное, милое, душевное и нежное, что так нравилось ему в ней в пору расцвета их любви.
Потом, во сне же, она повела его в дом, в свой дом, в дом своей матери и своего детства, в хоромы своей души, чтобы показать ему там свою красавицу сестру, он должен был познакомиться с ней и полюбить ее, ибо она была предназначена ему в возлюбленные. Он уже не помнил, как выглядел дом, помнил только прихожую, где ему пришлось ждать, мать тоже не попалась ему на глаза, в глубине он заметил только старуху, одетую в серое или черное платье, то ли бонну, то ли сиделку. Потом вошла малышка, сестра, восхитительное дитя, девочка лет десяти-одиннадцати, но на вид ей уже можно было дать все четырнадцать. Особенно по-детски выглядела ее ножка в коричневом башмачке, совершенно невинная, улыбчивая и неискушенная, совершенно не дамская и в то же время такая женственная! Девочка приветливо с ним поздоровалась, и с этого момента Магда исчезла, осталась только ее сестра. Вспомнив о совете Магды, он предложил ей потанцевать. Вся засияв, она тут же кивнула и, не колеблясь, стала танцевать, одна, он не решился обнять ее за талию и последовать за ней, во-первых, потому, что она была так прекрасна и совершенна в своем детском танце, и, во-вторых, потому, что танцевала она бостон, а он в этом танце чувствовал себя неуверенно.
В самый разгар своих усилий оживить силуэт сна литератор на мгновение самому себе показался смешным. Ему пришло в голову, что он только что думал о бесполезности попыток написать стихотворение о весне, ибо все на эту тему уже давно было высказано самым непревзойденным образом, но, когда он думал о ножках танцующей девочки, о легких, грациозных движениях коричневых башмачков, о чисто выполненной на ковре танцевальной фигуре, ему было ясно, что стоило воспеть эти ножки - и можно было превзойти все то, что поэты прежних времен когда-либо сказали о весне, юности и предвкушении любви. Но едва его мысли свернули в эту область, едва он начал легкую игру с мыслью о стихотворении, посвященном ножке в коричневом башмачке, как с ужасом почувствовал, что сон снова ускользает от него, что все волшебные образы расплываются и тают. Он испуганно повернул мысли в прежнее русло, но все же почувствовал, что сон, хотя его содержание и было зафиксировано им на бумаге, в этот момент уже не принадлежал ему полностью, становился каким-то чужим и давним. Так бывает всегда, подумал писатель: эти восхитительные образы до тех пор принадлежат ему и наполняют его душу своим ароматом, пока он остается с ними всем сердцем, без посторонних мыслей, без намерений и забот.
Задумчиво возвращался писатель домой, неся в себе сон, как бесконечно тонкую, бесконечно хрупкую игрушку из тончайшего стекла. Ах, если бы только ему удалось полностью восстановить в себе образ возлюбленной, явившейся во сне! Из немногих драгоценных обрывков, из коричневого башмачка, танцевальной фигуры, коричневых бликов на лице девочки восстановить целое - это казалось ему важнее всего на свете. И разве это и впрямь не чрезвычайно важно для него? Разве не было ему обещано, что это грациозное весеннее создание станет его возлюбленной, разве не родилось оно из глубочайших, лучших источников его души, не явилось ему как символ будущего, как предвкушение грядущей судьбы, как его сокровеннейшая мечта о счастье?… Эти вопросы пугали его, но в глубине души он чувствовал бесконечную радость. Разве не удивительно, что во сне можно было увидеть такие вещи, что он носил в себе этот мир из сказочного воздушного материала, где мы так часто отчаянно ищем, словно в груде развалин, остатки веры, радости, жизни, что в этой душе могут вырастать такие цветы?
Придя домой, литератор запер за собой дверь и прилег отдохнуть. Взяв записную книжку, он внимательно прочитал ключевые слова и нашел, что они ничего не дают, а только мешают, искажают общую картину. Он вырвал листки из книжки и старательно уничтожил их, решив больше ничего не записывать. Писатель беспокойно вертелся, пытаясь сосредоточиться, и вдруг перед ним предстал еще один обрывок сна, вдруг он снова увидел себя в чужом доме, ожидающим в пустой прихожей, увидел, как в глубине ходит туда-сюда озабоченная старая дама в темной одежде, еще раз ощутил судьбоносность момента: Магда ушла, чтобы привести ему новую, более юную и красивую, его истинную и вечную возлюбленную. Приветливо и озабоченно смотрела на него старуха - и за чертами ее лица, за ее серой одеждой проступали другие черты и другая одежда, лица сиделок и нянек его собственного детства, лицо и серое домашнее платье матери. Из этого слоя воспоминаний, из этого материнского, сестринского круга образов навстречу ему тянулось будущее, тянулась любовь. За этой пустой прихожей, под присмотром заботливых, милых и верных матерей и служанок подрастало дитя, чья любовь принесет ему счастье, чье будущее станет его собственным будущим.
Магду он тоже увидел, увидел, как она странно поздоровалась с ним, с нежной серьезностью, без поцелуя, как ее лицо, золотясь в вечернем свете, еще раз вобрало в себя все волшебство, которое писатель когда-либо находил в нем, как она в момент отречения и прощения еще раз засветилась лаской прежних блаженных времен, как в ее потемневшем лице мелькнуло предвестие появления младшей, более красивой, истинной и единственной, - она и пришла, чтобы помочь ему сблизиться с ней, добиться ее внимания. Магда казалась воплощением любви, ее смирения, ее способности к переменам, ее наполовину материнской, наполовину детской волшебной силы. Все, что он когда-либо мечтал увидеть в этой женщине, что вложил в свои стихи о ней, все просветление и благоговение, которыми он наделял ее во времена своей возвышенной любви, вся ее душа вкупе с его любовью воплотилась в лице, сияла в серьезных и нежных чертах, улыбалась печально-приветливыми глазами. Разве можно было расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: надо прощаться, надо открывать дорогу новому.
И вот на стройных детских ножках впорхнуло это новое, вошла сестра, но лица ее не было видно, а судя по фигурке, можно было отчетливо заметить лишь то, что она была маленького роста и хрупкого сложения, что на ней коричневые башмачки и коричневое платье, что на лице ее лежал загар и что она умела восхитительно танцевать. Причем танцевать бостон - тот самый танец, который ее будущий возлюбленный танцевал очень плохо, в котором он был слаб и безнадежно уступал ей!
Весь день литератор был занят своим сном, и чем глубже он проникал в него, тем прекраснее казался ему этот сон, тем больше, как ему представлялось, превосходил он творения лучших поэтов. Долго, несколько дней подряд носился он с мыслью и планом так запечатлеть его, чтобы не только ему, сновидцу, но и другим стала видна неописуемая красота, глубина и проникновенность этого сна. Лишь позднее он отказался от своего замысла, от своих попыток, и понял, что с него довольно быть в душе истинным поэтом, мечтателем и ясновидцем, но что его ремесло должно оставаться ремеслом простого литератора.
"Трагично…"
Когда главному редактору доложили, что в приемной уже примерно час дожидается наборщик Иоганнес и что его никак не удается отговорить от намерения встретиться для беседы или прийти к шефу в следующий раз, он лишь кивнул с улыбкой, слабой и меланхоличной, и повернулся на своем вертящемся стуле навстречу входящему. Он заранее знал, какие заботы привели к нему верного седобородого ручного наборщика, знал, что заботы эти дело столь же безнадежное, сколь сентиментальное и скучное, что выполнить желания этого человека он не сможет, как не сможет оказать ему и никакой другой любезности, кроме одной: выслушать его с приличествующим случаю видом; и так как проситель, много лет проработавший в газете ручной наборщик, был не только симпатичным и достойным человеком, но и человеком образованным (не в столь уж давние времена он считался весьма заметным, едва ли не знаменитым писателем), во время его визитов, которые, как показывал опыт, случались не реже двух раз в год, и преследовали одну и ту же цель и имели один и тот же успех - вернее, неуспех, редактор испытывал к нему сочувствие, смешанное со смущением, иногда оборачивавшимся сильным неудовольствием. Тем временем наборщик тихо вошел и с подчеркнутой вежливостью совершенно бесшумно закрыл за собой дверь кабинета.
- Садитесь, Иоганнес, - начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня - к молодым политикам). - Как поживаете? На что жалуетесь?
Глаза Иоганнеса - глаза ребенка на лице старца - были окружены бесчисленными мелкими морщинками и глядели на редактора испуганно и грустно.
- Все то же самое, - произнес он голосом мягким и скорбным. - И становится все хуже, очень скоро последует полный крах. Мне открылись недавно ужасающие симптомы. То, от чего десять лет назад встали бы дыбом волосы даже у среднего читателя, сегодня им не только преспокойно воспринимается в отделе новостей, информации или спортивного очерка, не говоря уже об анонсах, нет, даже в фельетоне, оно просочилось и в передовые статьи; даже для хороших, уважаемых литераторов эти ошибки, эти ужасные обороты и безграмотные выражения стали чем-то само собой разумеющимся, сделались правилом, нормой. В том числе и у вас, господин главный редактор, извините, у вас тоже! Я не хочу повторяться, говоря, что наш письменный язык становится чем-то вроде бедняцкого жаргона, жалчайшего и обовшивевшего, что исчезли все красивые, богатые, редкие и сложные языковые обороты, что уже несколько лет я не могу обнаружить в передовых статьях точного употребления взаимозаменяемых временных форм, как тем более не встречаю ни прекрасных, полнозвучных, благородно построенных и пружиняще шагающих предложений, ни периодов, отличающихся особой чистотой и выверенной, внутренне обоснованной структурой, когда тональность постепенно повышается, а потом элегантно понижается. Я знаю, все это ушло. Подобно тому как на Борнео и всех прочих островах вы истребили райских птичек и королевских тигров, точно так же вы уничтожили и извели все прелестные обороты, все инверсии, все нежные игры и оттенки нашего дорогого языка. Я понимаю, спасти все это уже невозможно. Но прямые ошибки, очевидные, неисправленные несуразности, полнейшее безразличие к основным правилам и логике грамматики! Ах, господин доктор, случается, что по старой привычке предложение начинают со слов "с одной стороны" или "вопреки тому" и какими-то двумя строчками ниже забывают об отнюдь не сложных обязательствах, взятых на себя таким началом предложения, забывают о придаточном предложении, уходят в другую конструкцию, и только самые лучшие перья пытаются хоть как-то избежать скандала, скрывшись за тире или смягчающими кулисами скромного многоточия. Вы, господин главный редактор, знаете, что это тире есть и среди ваших воинских доспехов. Некогда, много лет назад, я его презирал, считал злым роком, но дело зашло столь далеко, что ныне я растроганно приветствую тире, стоит ему появиться; я глубоко благодарен вам за каждое тире, ведь оно как-никак - остаток былого, оно как бы служит знаком культуры, нечистой совести, пишущие прибегают к нему как к сокращенному, зашифрованному признанию в том, что осознают свои обязанности по отношению к законам языка, что в известной мере испытывают стыд и сожаления, будучи вынуждены достойными сожаления обстоятельствами чрезмерно часто грешить против святого духа языка.
Редактор, в течение всей этой речи продолжавший с полуприкрытыми глазами делать разметку, которую он начал до прихода наборщика, медленно поднял веки, остановил свой ласковый взгляд на Иоганнесе и с благожелательной улыбкой, медленно и умиротворенно проговорил, явно стараясь ради старика подбирать формулировки помягче:
- Знаете, Иоганнес, вы совершенно правы, и я всегда в беседах с вами охотно это признавал. Вы правы: язык былого времени, язык изысканный и превосходно отточенный, который два-три десятилетия назад был еще хотя бы приблизительно известен многим авторам и употреблялся ими, этот язык погиб. Он погиб, как погибли строения египтян и погибли системы гностиков, как вынуждены были погибнуть Афины и Византия. Это грустно, дорогой друг, это трагично, - при этом слове наборщик вздрогнул и открыл было рот, желая что-то воскликнуть, но овладел собой и покорно принял прежнюю позу, - но в этом наше предопределение, и мы, согласитесь, должны принять историческую неизбежность, даже самую горькую. Мне уже приходилось говорить вам ранее: прекрасно хранить некую верность прошлому, а что до вас, то я эту верность не только понимаю, но и восхищаюсь ею. Но цепляться за вещи и понятия, осужденные, если угодно, на гибель, неразумно, всему есть свои границы; сама жизнь проводит эти границы, и, если мы хотим перешагнуть их, если мы слишком крепко привязаны к умершему, мы тем самым вступаем в противоречие с жизнью, которая сильнее нас. Я отлично понимаю вас, поверьте мне. Я знаю, вы превосходно владели тем языком, вы известны как наследник этих прекрасных традиций, вы, бывший писатель, должны, разумеется, больше других страдать от состояния заката, от состояния неуверенности, в котором находится наш язык, вся наша былая культура. А то, что вы, наборщик, ежедневно становитесь свидетелем этого заката и, более того, в некотором смысле своим трудом содействуете ему, для вас, конечно, горестно, ноша эта тягостна, - при этих словах Иоганнес снова вздрогнул, и редактор невольно поторопился подыскать иное выражение, - в этом есть нечто от иронии судьбы. Но ни вы, ни я, никто другой изменить ничего не в силах. Мы вынуждены признать ход вещей и подчиниться ему.
Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой "сентиментальной" эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
- Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма - даю вам слово! - назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
- Итак, что вы скажете? - спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. Иоганнес говорил:
- Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил:
- Кроме этой службы, у меня ничего нет, она единственное, ради чего я живу с радостью. Ах, господин доктор, и как вы только могли сделать мне это ужасное предложение, вы единственный, кому известно, кто я такой, единственный, кто помнит, каким я был когда-то!
Редактор пытался успокоить возбужденного, испуганного Иоганнеса, несколько раз похлопав его по плечу и бормоча что-то ободряющее. Не успокоившись, но будучи уверенным в благожелательном участии хозяина, Иоганнес после короткой передышки начал снова: